И, только окончательно убедившись в том, что она стала женой убийцы, Мила без колебаний покинула дом, отвела обоих детей к матери и уехала первым же поездом в столицу.

И вот она сидит тут — прошло уже два года и два месяца с тех пор — у постели медленно выздоравливающего больного, она, молодая женщина, ставшая на путь паломничества, чтобы рассказать архиепископу, а потом и папе римскому всю правду. Ее странствие оказалось несказанно трудным и затянулось во времени. Она постоянно задерживалась в разных местах, чтобы немножко заработать денег, прежде чем снова тронуться в путь. Нигде ни разу не удалось ей пробиться к князьям церкви. После своей постыдной неудачи в Риме она отправилась дальше, на юг. В Бари ее углядела синьора Бьянка — безошибочно нашла она в тысячной толпе ту самую несчастную, хотя специально и не искала ее, у которой не было ни сил, ни мужества искать самой.

— Теперь, когда вы все знаете, вы наверняка думаете, что я очень глупая, — сказала Мила обреченно.

— Вы вовсе не глупая, нет, — ответил Дойно, — но вы действительно думаете, что архиепископу в Загребе не известно, что ежечасно происходит в Хорватии? Вы на самом деле серьезно верите в то, что от папы римского скрывают правду о происходящем?

Она покраснела и отвернулась:

— Я не хочу говорить об этом. Когда-нибудь святой отец примет меня, и тогда он узнает всю правду. И я тоже.

Они больше никогда не говорили об этом.

Мила сопровождала Дойно в его прогулках, когда он опять смог выходить на улицу, и охотно рассказывала ему о тех дальних городах, в которых она побывала, о тех многих местах, где она служила, о своих встречах с чужими людьми. Иногда она пела ему песни своей родины тихим таким, всегда слегка охрипшим низким голосом. О Дойно она ничего не знала и никогда не расспрашивала о его жизни. Он был чужим в этой стране, так же как и она, на пути куда-то, так же как и она. У него были родственники — сестра и племянник, они писали ему письма, присылали посылки и деньги, так что ему было чем оплачивать сиделку. Он был порядочный человек и, на ее великое счастье, не волочился за ней. А она никогда не кривлялась и не жеманилась, если он просил ее спеть. Сама же она иногда испытывала в некоторые дни такую тоску по детям, что ходила как пьяная. А о ком тосковал он и о чем? Ей бы очень хотелось узнать об этом, но она не знала, как спросить о таком мужчину.

И вот опять наступила зима. 1943 год шел к концу. 1944 год принесет с собой гигантские свершения, так писали газеты. Эннео и Дойно иногда говорили об этом, но без особого рвения и страсти. Все придет в свое время, простые люди так и так никакого влияния на ход истории не имеют. Спокойно можно подождать до следующего дня и прочитать в газете, что там такое за это время произошло. И даже радио не обязательно слушать. Тем более что для Бари война уже позади.

Длинные письма сестры как нельзя лучше вписывались в мирную жизнь Дойно. На многих страницах она долго описывала серьезные успехи ее супруга, рассказывала о своих дочерях — старшая уже обручена, у младшей обручение тоже не за горами. Да, по письмам ясно было видно: Ханна верила в то, что ее брат хотя и поздно, но зато окончательно освободился «от злых чар», вовлекших его на долгие годы в ненужные, опасные и горестные авантюры. Наконец-то он опять стал ее младшим братом, и она опять имела над ним власть. Помогать ему стало ее потребностью. После войны он, конечно, будет жить в Филадельфии и время от времени делать доклады в том женском ферейне, активным членом которого она состояла вот уже в течение многих лет.

В постскриптуме письма, полученного им после Нового года, она сообщала ему, что некий господин Эдуард Рубин из Палестины написал ей и попросил сообщить ему о ее брате и дать его новый адрес. С этого дня Дойно начал с растущим нетерпением ждать известий о Релли.

Прошло несколько недель, прежде чем пришло письмо. Синьора Бьянка внесла его как победный трофей. Она с полным пониманием следила, как он дрожащими руками вскрывал конверт, и увидела, как он побледнел, а лицо окаменело. Она хотела броситься к нему на помощь, когда он покачнулся, но он отвернулся от нее, прошел в самый темный угол комнаты и повернулся лицом к стене. От жалости к нему у нее выступили слезы на глазах, но она страшилась тех слов, которые ей следовало бы произнести. Впервые в своей жизни она почувствовала, что тот, кто пытается утешить, непозволительно встает между Богом и человеком.

Он вышел из комнаты только через два дня, пришел, как и прежде, к ней на кухню, разговаривал вечером с Эннео. Синьора Бьянка решила, что он еще не совсем в порядке, — он ни разу не упомянул о том, что было в письме.

— У меня есть пузыречек американских чернил, они очень хорошие и годятся для авторучки тоже. Вы ведь сами говорили, что вам лучше, если вы пишете, когда у вас печаль на сердце.

Он поблагодарил ее. Да, ему нужно ответить Эди. На другой день он начал читать письмо со второй страницы. Эди описывал ему свой путь в Польшу, гибель Волыни, уничтожение их маленького отряда, который он собрал вокруг себя, о чудодее раввине и, очень подробно, о Бене и под конец о Скарбеке, о котором писал с большой благодарностью и даже искренним дружелюбием. В конце стояло:

«То, что вы и я, мы оба, еще живы — это чудо. И то, что оно случилось именно с нами, обязывает нас постичь его смысл.

Я опасаюсь, но все же не могу поверить, что вы прошли через все, оставаясь неизменно тем же: что вы по-прежнему думаете, будто всё в руках человека. Но как же вы можете тогда объяснить, что до сих пор не стали человеконенавистником? Для меня самого абсолютно ясно одно, что смысл как человечного, так и бесчеловечного следует искать вне нас самих, вне наших пределов и нашего времени.

Верю ли я в Бога? Да, порой я уверен в Его существовании, но часто теряю Его. Я должен все время видеть Его перед собой, иначе мои глаза опять делаются незрячими и я сбиваюсь с пути.

Вы смеетесь надо мной, Дойно, или я пугаю вас? Во всяком случае, вы не должны думать, что я выбрал более легкий путь, путь бегства. Вы никогда не пробовали верить, откуда же вам знать, как несказанно тяжело бывает человеку, который не может забыть людских злодеяний. А вы? Что есть у вас? Разве не провалились все ваши планы, разве не обернулись все надежды отчаянием? От кого вы еще ждете чего-то? От себя самого? Так и останетесь до самого конца без жалости к людям?»

Дойно написал ему подробное письмо. Но только в нескольких фразах ответил на эти его вопросы:

«Я не смеюсь и не пугаюсь того, что вы стали верующим. Изменился ли я? Определенно только одно, что мой кладезь истин, не подлежавших сомнению, исчерпан.

Вот уже несколько месяцев я живу в доме пожилой супружеской пары. Оба они очень добрые люди. Я много размышляю о доброте. Поздновато на сорок третьем году жизни, однако ж еще не совсем поздно. Важно установить, можно ли преподавать доброту, как науку, которая одновременно являлась бы искусством.

Если бы я верил в Бога, я бы боролся против Него, как если бы Он был тоталитарной, бегущей от ответственности властью.

Немецкому фашизму скоро придет конец, и мы должны готовиться к тому, чтобы в разгаре победного похмелья побороть русский тоталитаризм. А в ожидании этого я интересуюсь, как уже сказал, почти исключительно только добротой человеческой — синьоры Бьянки и синьора Эннео Вассари, отнюдь не добротой Господа Бога».

Однажды рано утром перед Дойно предстал Преведини. Его щеки раскраснелись от резкого февральского ветра, он постоянно потирал руки, застывшие на холоде.

— Не вставайте, дорогой Фабер. Я пришел очень рано, потому что вот уже два дня ищу вас в Бари и только вчера поздно вечером узнал ваш адрес. И тут я сказал себе: надо пойти как можно раньше, ведь так? Мария-Тереза сказала, c’est inconcevable[193], она ведь так нетерпелива…

вернуться

193

Это немыслимо (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: