Синьора Бьянка была права, Эннео был счастливым человеком. Маленький, хрупкий, он боялся штормов и вообще любой непогоды, боялся некоторых зверушек, например, больших рыб и раков, даже мертвых. Но он не ведал никакого страха перед людьми, кем бы они ни были, в какую бы угрожающую позу ни становились. Он просто не мог себе представить, что человек может дойти до такого состояния, чтобы на самом деле быть плохим. Фашизм, война, оккупация — все это зло было для него преходящим капризом судьбы. Виновных тут не было, никто не хотел быть плохим — ни вконец одичавшим фашистом или убийцей, ни тем мародером, которыми кишел черный рынок.
— Ну представьте себе, синьор, вы Вильгельм Злой и у вас спрашивают: «Кем вы больше хотите быть, Вильгельмом Добрым или Вильгельмом Злым?» Конечно, вы ответите, что хотите быть Вильгельмом Добрым. Или возьмите, например, Муссолини — это же ясно, что он вместо своей доли предпочел бы быть нашим святым Николаем, чьи мощи в гроте и по сей день каждый год девятого мая[192] источают сокровенную манну. Поэтому я и говорю — все зависит от счастья, важно, чтобы судьба не избрала тебя на плохую роль.
Эннео был очень словоохотлив, но достаточно было одного мановения руки его жены, чтобы заставить его замолчать. Обычно она внимательно слушала его. Именно потому, что он так красиво говорил, она и согласилась выйти за него замуж и оставила ради него хорошее место служанки. Это произошло двадцать семь лет назад. Его речи со временем стали еще прекраснее, она же сама уже мало походила на ту хорошенькую девушку, которой была когда-то. Она дала жизнь шестерым детям, и у себя дома она работала гораздо больше, чем тогда в услужении у чужих, — она должна была бы высохнуть и превратиться в щепку, а она сделалась толстой и расплывалась все больше, сначала тело, а потом, когда уже перестала рожать, и лицо, с тяжелым двойным подбородком. И откуда только этот жир берется? Ведь она не сидит сложа руки, да и есть особенно нечего.
— Когда я на вас смотрю и вижу, как много вы пишете часами подряд и все наизусть, — говорила синьора Бьянка, — то я думаю про себя, что у вас там, за границей, школы, должно быть, намного лучше наших. Все четверо моих детей учились, и, что правда, то правда, у девочек еще и сегодня очень красивый почерк, а у Рикардо даже этого нет, да только что толку от всего этого? Ведь и даже когда мы не были отрезаны друг от друга, они очень редко писали, и то совсем коротенькие письма. Они хорошие дети и хотят доставить нам радость, но они не знают всего так много, чтобы писать, выдумывая из головы.
— Я редко пишу письма, — ответил Дойно, — а те, которые отсылаю, вряд ли доходят до адресата. Я только делаю черновые записи, чтобы не забыть кое-какие вещи. Некоторых людей, которые были мне особенно близки, уже нет в живых. Когда я думаю о них, у меня теплеет на душе, и я сажусь и пишу воспоминания о них.
Женщина вздохнула из сострадания к человеку, которому было так тоскливо, что он писал сам себе, и из-за глубокой обеспокоенности за Рикардо, единственном из ее троих сыновей, оставшемся в живых, двое других — близнецы — умерли еще малыми детьми. Как и этот человек, Рикардо оказался заброшенным на чужбину, попал в плен к англичанам. Перед сном она каждый раз пыталась представить себе, как он там живет. Иногда она была убеждена, что все там хорошо к нему относились, а другой раз ей казалось, что своей неуклюжестью и вспышками гнева он повсюду наживал себе врагов. В ее глазах все мужчины были слабыми существами и только ангелы-хранители препятствовали их преждевременной гибели. Только женщинам одним Бог дал силу выстоять в жизни. Мужчинам же он дал только видимость силы и обрек их на то, чтобы они до самой смерти оставались детьми, постоянно нуждавшимися в присмотре и руководстве. Вот уже не первое десятилетие каждый вечер Эннео читал ей вслух газету. И ему ни разу не пришла в голову мысль, что ее это вовсе не интересует или что у нее полно забот, которые он должен был бы разделить с ней. Такое доброе сердце, а вот, поди же, в пятьдесят шесть лет ведет себя как младенец.
Жизнь Дойно текла размеренно и упорядоченно. Золотые монеты Тони на несколько месяцев избавили его от нужды. Кроме того, он получал спецпайки и приносил синьоре Бьянке каждую неделю пакет с продуктами. Особую радость вызывали кофе и сахар.
Вскоре после того, как Дойно переехал сюда, он приступил к большой работе о джуровцах. Через несколько дней, однако, он отказался от нее и сжег первые двадцать страниц, написанных с какой-то почти жестокой сухостью. Все происшедшее еще было слишком свежо у него в памяти. Чтобы противостоять эмоциям, он выбрал тон бесстрастного историка, который в лучшем случае вершит справедливый суд, но опускает при этом очень многие существенные подробности. Потому что начинает изложение с конечной точки отсчета, в свете заключительных фактов. Ах, эта мудрость оставшихся в живых, видящих задним числом все промахи, приведшие к поражению, причины которого они с такой легкостью перечисляют. Подлинная мудрость великодушна и чрезвычайно чувствительна, поэтому она может на какое-то время забыть о добытых ею знаниях о происшедшем. Она принимает все ошибки, всплывшие при дознании, как свои, она мерзнет с теми, кто мерз, и голодает с теми, кто голодал.
Позже Дойно попытался изложить события в стиле хроники. В вводной части он рассказал предысторию возникновения в Зеленой бухте движения «зеленоборцев». Когда он в последнем разделе этой части дошел до сообщения о том, как Мара и Сарайак отослали Джуру, прежде всего для того, чтобы уберечь его от опасности, — все они хотели, чтобы он остался жив, — его, летописца, одолела такая безмерная боль, что он вынужден был прерваться. Он пошел на кухню к синьоре Бьянке, сел подле теплой плиты и стал прислушиваться к ее разговору с соседкой, глупенькой молодой женщиной, пришедшей к ней за советом.
Начиная с этого дня он делал только совсем коротенькие записи, чтобы не забыть все имевшие место случаи.
После обеда он обычно на два часа уходил из дома. Во время своих прогулок он редко посещал город, ему не хотелось ни с кем встречаться. Его тянуло к старой гавани, к морским берегам. По ту сторону моря лежала Далмация, которую он полюбил с давних пор. При ясной погоде он даже воображал, что видит ее побережье, стоит ему только попристальней всмотреться в даль, но ничего не было видно, кроме зелено-голубой воды, сливавшейся на горизонте с небосводом, уходящим в бесконечную высь. Значит, и Далмацию он тоже потерял и, возможно, на долгие годы. Европа становилась для него все меньше и меньше. Ему было только сорок два, а он походил на человека, который живет на свете давным-давно. Уже не было в живых никого, кто был ему близок.
О Неретва, о Неретва, Скольких мертвых несешь ты на себе в море, —напевал он тихонько. Вот так однажды услышишь песнь и даже не знаешь, откуда она и чья, — словно чужой пес, прибившийся невзначай к отряду, боязливый и все же старающийся с самого первого момента вести себя так, будто всегда находился тут. Вскоре все в отряде напевали этот припев, и каждый вкладывал в него свой особый смысл. Потом, правда, его сменила слегка фривольная песенка о любви, под нее легко было шагать. А под конец в отряде появилась песня «Пока жива бригада» — печальная, полная торжественного трагизма мелодия, где особенно страстно звучал припев:
Если я не вернусь домой, пока жива бригада, значит, я утром пал или ночью убит за свободу. Пока жива бригада, ничто не погибло и дело живет, если только жива бригада.Здесь, у западных берегов, Адриатика более миролюбива, а там гораздо чаще бывают штормы, так тут говорили. Дойно сел на валун на берегу. Нет, жить совсем недурно — несмотря ни на что. С годами возникает едва заметное внутреннее сближение человека с природой и многим другим. Сознание ассимилирует всё, так, например, море становится внутренним ландшафтом, частью тебя самого. Внутренний ландшафт — несколько расплывчатое выражение. Не составляет труда описать ярко выраженные феномены или конкретные действия. Но все языки бедны на слова, которыми можно было бы выразить душевное состояние. Может, это ему только казалось, поскольку он, несмотря на то что любил поговорить, все же никогда не испытывал потребности рассказать кому-нибудь о своих внутренних ландшафтах — словно они были той единственной тайной его являемой миру жизни, тайной, которую надлежало охранять. Море, небо — эти голубые своды каждого совсем раннего зимнего утра, с таким трудом вырывающегося из объятий ночи, словно ребенок из чрева умершей во время родов матери; эти тихие холмы, превращенные цветущими нарциссами в белые ковры; эти луговины в пастельных тонах безвременников; листва деревьев в тот день, когда мягкая осень сменяется вдруг внезапно наступившей суровой зимой; черные горы в Черногории, поднимающиеся в голубое небо плохо обтесанными квадрами, в те дни едва начавшегося лета, когда смерть, словно сверкая золотыми латами, прошлась по рядам не ведающих устали борцов — сколько ландшафтов пронес он в себе по жизни!
вернуться192
В 1807 г. итальянские купцы перевезли мощи св. Николая — покровителя морской торговли — в свой родной город Бари, и день прибытия мощей — 9 мая — торжественно празднуется ежегодно в городе.