Мишино пристрастие к сладостям, казалось, не знало удержу. Через несколько дней он уничтожил весь шоколад и леденцы. Бернар часто стоял в карауле, он мог бы купить сладости для арестантов, но ни у кого из троих не было денег. Лео одолжил Фаберу десять франков, но второй раз одолжить отказался. Он напрасно ждал хоть небольшого перевода от жены. Дойно не мог больше писать за него, в лачуге было слишком темно. Теперь за Лео писал Бернар, но его письма не оказывали никакого воздействия.

— Я продал свою авторучку, как только прибыл сюда. За твою можно еще больше получить. Пусть Бернар ее тоже продаст, а то нам скоро нечего будет курить. Ты же все равно больше не пишешь. Или попроси свою знакомую прислать тебе денег и посылочку заодно. Я тебя не просил обо мне заботиться, ты сам навязался, так изволь исполнять хотя бы свой долг.

Дойно рассмеялся, а он буркнул:

— Терпеть не могу твой смех! Прекрати сейчас же!

— А я терпеть не могу, когда ты так говоришь и еще кулаки сжимаешь, если ты сию же минуту их не разожмешь, я запущу тебе в голову ковшом.

— Ну вот, наконец-то, выходит, ты такая же скотина, как и я, а скотине авторучка без надобности. Продай ее!

На одиннадцатый день ареста Дойно вызвали к капитану, который в вежливых выражениях предостерег его от опасной и одновременно недостойной дружбы с Литваком. Затем в комнату вошел доктор Менье. Офицер оставил их вдвоем, пообещав, что вскоре их отведут обедать.

— А вы не так плохо выглядите, как я боялся, — сказал доктор. — Скоро вы сможете отдохнуть в Париже. Завтра вы уедете отсюда вместе со мной, бумаги уже оформляют. В начале следующей недели вы приступите к новым обязанностям. Ваши пехотные добродетели всегда будут более чем скромными, но в области пропаганды вы сможете сослужить хорошую службу и этой стране, и правому делу.

— Я буду неблагодарным и разочарую вас — я предпочитаю оставаться здесь средним пехотинцем без всякой ответственности. Вы должны знать, доктор, как безрезультатна французская пропаганда, даже если во главе ее стоит превосходный писатель. Иначе и быть не может, ведь от нее ждут, что она заменит собою действия, вместо того чтобы обосновывать и сопровождать их. Условия, в которых я живу здесь, унизительны и бессмысленно жестоки, и все же я предпочту их фальшивому некрологическому энтузиазму.

— Не знаю, — задумчиво произнес Менье. — Все еще может измениться, сейчас рано судить. И кроме всего прочего, ваше положение здесь невыносимо. Окажись Штеттен на моем месте, то при виде вас — в грязной уродливой форме, худого как щепка, небритого, несчастного, а по вам сразу можно заметить, что вы несчастны, — он бы землю с небом свел, чтобы вы с ним уехали. Но я, что я могу для вас сделать?

— Мне нужен килограмм шоколада и килограмм кислых леденцов для моего товарища, с которым я сижу под арестом.

— Вас можно освободить от военной службы по состоянию здоровья. Поживете у меня, начнете писать. Я буду каждый месяц выплачивать вам аванс, как будто я ваш издатель, и вы сможете посылать своему странному и, как меня тут уверяли, весьма подозрительному другу столько шоколада, что он его и съесть не сможет. Не отвечайте сразу, подумайте над этим предложением! Мы сейчас поедем в Лион. Вы поживете двое суток нормальной жизнью и уж тогда решите.

Спустя два дня доктор привез его назад, в деревню.

— Я не совсем уверен, — сказал Менье, — что знаю причины вашего отказа, более того, я даже не уверен, что вообще правильно вас понимаю, Фабер.

— Через несколько недель или месяцев вы лучше поймете меня и убедитесь, что как ни скверно выбранное мною место, оно все-таки самое лучшее. Здесь я наконец излечился от своей негативной мегаломании: страдать от всех событий так, словно я несу за них ответственность. Еще несколько месяцев такого лечения, и я буду способен отнестись ко всему здесь происходящему, как самый тупой из крестьян относится к дождю.

— Это, мой друг, вам никогда не удастся. Вы как-то сказали мне, что наивность в известных условиях есть не что иное, как трусливое бегство от прозрения, которое возлагает на человека ответственность. Тот, кто однажды прозрел, уже не сможет сбежать назад, к наивности.

— Но вы же не знаете, доктор, как низко можно пасть.

— И не желаю знать. Вот она, наивность! А что прикажете сказать мадам Ле Руа? Она завтра с утра будет мне звонить, я обещал ей привезти от вас весточку.

— Скажите ей, что вы меня не нашли. И что нет смысла меня искать. Что красные розы никогда не занесет снегом.

Они пожали друг другу руки, слова прощания не смогли сорваться с их губ.

Дойно входил в деревню, а Менье глядел ему вслед, и ему казалось, что он потерпел самое тяжкое поражение за всю свою жизнь. То, что он не сумел заставить Фабера принять его помощь, вселяло в него ощущение собственной беспомощности, знакомое по тем ночам, когда он просыпался от страха смерти.

Шофер помог ему сесть в машину и укутал его одеялом.

— Поезжайте помедленнее. Пусть даже мы будем в Париже завтра или послезавтра. Это ничего, времени у нас больше, чем нужно.

Глава вторая

Никогда еще они не переживали такого прекрасного, такого сияющего раннего лета. Все было совершенно: дневное тепло, короткие ночные дожди, зелень полей, густота листвы, синева небес, белизна облаков. Природа находилась как раз в том возрасте, в котором хотелось бы, чтобы она была всегда: все было юным, но уже и зрелым — все, кроме человека.

Ибо люди были побежденными. Они искали слово, чтобы обозначить свое поражение: Débâcle[122], крах, катастрофа. Любое оказывалось чересчур слабым, недостаточным. Событие было беспримерно, и потому хотелось подыскать адекватное выражение в вымышленных примерах, в далеко идущих сравнениях: вот, еще мгновение назад он стоял тут, молодой, полный сил, уверенный в наступающем дне так же, как в себе самом. И вот он лежит, сраженный одним-единственным ударом. Так умер Ахилл, так пал Зигфрид, подобных примеров было сколько угодно. Но в этой гибели новым и самым страшным было то, что умирающий с каждым вздохом старел на целую вечность: лицо было пергаментным, плоть разлагалась, кости гнили, хоть он еще не испустил дух. Молодость была лишь обманом, сверкающая сила — дурным наваждением.

И таким же нереальным, непостижимым, как дурное наваждение, был этот крах — он был несомненным и невероятным одновременно, как собственная смерть.

Литвак произнес равнодушно:

— Материальной слабостью такой Débâcle не объяснишь. Орудия убивают, но побеждают только люди. Они будут побеждать, если признают свое поражение. Можно угробить батальон, полк только потому, что у них оружие лучше. Но народ так не победишь, поражение в первую очередь моральный феномен. Битва на Марне, к примеру, конечно, была не так уж великолепна, это был просто в нужный момент достигнутый, весьма полезный, тактический успех. Стратегическое значение его ничтожно, но психологически он был решающим: с тех пор французы решили любое проигранное ими сражение рассматривать как предпоследнее. Если уж загнать в окружение армейский корпус, то на речной остров, не иначе. Кто хочет побеждать, тот будет побежден, лишь когда умрет, и ни секундой раньше. На этот раз Франция смирилась с первой же проигранной битвой так, как с последней. Все армии окружены.

— Написанные максимы можно проверить, произнесенные же действуют тем неприятнее, что они вызывают недоверие. Может, ты и прав, Литвак, но ведь никуда не денешься, всякое поражение побежденному кажется непостижимым, а победителю всякий успех кажется естественным и вполне заслуженным. Это звучит как максима, но это лишь банальная истина, — сказал Антонио. Последнюю фразу он сопроводил элегантным жестом, словно прося о прощении. Он опять ускорил шаг. Легкость его движений была поразительной, ибо он был тучен — «незаслуженно толст», — говаривал он. Когда его арестовали, он был стройным юношей. Пять лет спустя, когда он бежал с Липарских островов, он был худым как скелет и совершенно седым. Он пробрался во Францию, где ему несладко приходилось, но он начал заплывать жиром. Что бы я ни ел, меня разносит, объяснял он. Ему свойственны были элегантные жесты, иронические позы и до карикатурности тщательная манера говорить. Он был честным, готовым на любые жертвы социалистом, но при этом столь же откровенно гордым представителем патрицианской флорентийской семьи, ее единственным и пропащим сыном. Кроме того, он в изысканных выражениях защищал Тоскану, Италию, средиземноморскую цивилизацию и левое крыло нелегального движения Giustizia e Liberta[123].

вернуться

122

Разгром (фр.).

вернуться

123

Справедливость и свобода (ит.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: