Лишь спустя несколько недель он решился наконец открыть сундук. Штеттен перед отъездом сказал ему:

— Прочтите при случае бумаги, которые там хранятся. В моем завещании сказано, что после моей смерти вы можете распорядиться ими по своему усмотрению.

Он обнаружил аккуратно сложенные папки, и на каждой — заглавие. Он вытащил «Путевой дневник». На первой странице была пометка: «Сегодня, 2 июля 1928 года, впервые по прошествии многих лет, я опять отправляюсь в путь. Я намерен разыскать всех тех, кто делил с моим Эйнхардом последние недели его жизни. Я хочу увидеть место, где его разорвало гранатой так, что „удалось предать земле только его нижние конечности“. Двенадцать лет и восемь месяцев, прошедших с того дня, не принесли мне утешения, благо забвения мне не дано, да я его и не искал. Так давно я живу без моего сына, так давно я не могу без него жить».

Штеттен, по-видимому, тщательно подготовился к своему путешествию и раздобыл фамилии и адреса товарищей сына по роте. Он тогда еще сам водил машину. Жене и Вальтеру, старшему сыну, он ничего не сказал о цели своего путешествия. Он не подал о себе ни одной весточки в течение почти трех месяцев, столько, сколько он пробыл вне Вены.

Из первых страниц дневника еще недостаточно явствовало, что же, собственно, искал 58-летний человек. Неужели он в самом деле верил, что сумеет от скорее всего равнодушных боевых товарищей сына узнать хоть что-то, чего еще не знает? Он, с пылом утверждавший, что забывчивость — всеобщий и опасный порок, искал каких-то свидетельств в памяти равнодушных людей? Свидетельств чего? И почему так поздно?

Первые страницы скупо сообщали о разочарованиях. Люди, которых он разыскал, или не помнили Эйнхарда вовсе, или помнили так смутно, что не могли сказать ничего определенного. Глупость или тщеславие заставляли многих утверждать, будто они прекрасно его помнят, но детали, которые они с избытком наскребали в памяти, доказывали, что они ошибаются, путают его с кем-то другим или со многими другими. Одному даже вздумалось уверять, будто Эйнхард и не погиб вовсе, и в доказательство сего он весьма обстоятельно рассказал о том, как случайно встретил его на маскараде в 1920 году, в Граце.

То были печальные дни и гнетущие ночи для одинокого путешественника. Он опять с удивлением писал, до чего же отвратительны гостиничные номера. Он намеревался во время путешествия отказаться от всякого чтения, даже газет не брать в руки, и теперь он был «совершенно беззащитен и перед сырыми простынями, перед гнетущей властью всех этих негодных вещей, перед ржавым умывальником, позеленелой бородой Спасителя над кроватью, и слабым, вечно дрожащим светом засиженной мухами голой лампочки».

Но чем дальше, тем подробнее становились записи. И все меньше в них было воспоминаний об Эйнхарде. Штеттен начал заполнять страницы дневника биографиями и описаниями жизненных обстоятельств самых разных людей. Это бывало всякий раз, как ему случалось пробыть в одном месте два-три дня. Он детально излагал воспоминания, которым через десять лет после войны предавались бывшие фронтовики.

«Как и все другие, этот Б. Г. помнит на удивление много деталей, почти все они исключительно несущественны; как и другие, он тоже забыл главное — войну. Надо всегда иметь в виду: люди живут в эпизодах, начало которых они по большей части замечают с опозданием. Жизнь — абстракция, так же как и война, а люди живут не абстрактно, написание истории тем самым и здесь — неизбежно — перспективная фальсификация.

„Всем зарплата, всем жратва — позабудь войну, братва!“[81] Вот уж поистине!»

Но довольно скоро военная тема тоже исчезла со страниц дневника. Штеттен, как будто впервые открыв для себя жизнь простых людей, исписывал целые страницы рассказами о банальных частностях. Один такой рассказ он заключил словами:

«Нет, жизнь не драматична, а эпична. Убийственные войны, эпидемии, революции ничего в ней не меняют, они, по существу, не имеют значения. Значимы лишь изобретения, меняющие технику повседневной жизни, облегчающие ее. Весьма значимо, к примеру, идти ли тебе за водой к далекому колодцу, или иметь насос во дворе, или даже водопровод в квартире. Все великие идеи, все произведения искусства и поэзии — всего лишь высохший коровий навоз в сравнении с изобретением колеса, поскольку это касается существования и подлинных интересов народа. Отношусь ли я к народу?»

Но потом, к исходу полутора месяцев путешествия, в Каринтии, он нашел деревенского кузнеца Алоиза Фуртнера. Тот помнил Эйнхарда — парнишка привязался к нему, подарил ему свою фотографию. Фуртнер носил ее при себе. На фотографии 14-летний Эйнхард с отцом на прогулке, на заднем плане водопад, название которого было написано на обратной стороне карточки: «Покойница».

Штеттен подробно записал все, что рассказал ему кузнец, без всяких комментариев. Было не очень понятно, что же связывало тогда уже зрелого Фуртнера с семнадцатилетним юнцом. Эйнхард был с виду храбрым парнем, но страдал от всего, что видел, от вызывающей глупости военных действий, пожалуй, даже больше, чем от жестокости происходящего. Он был кадетом, имел в подчинении людей иной раз вдвое старше его. И впервые он столкнулся с простонародьем. Фуртнер заботился о нем и глаз с него не спускал.

«Очень он был нежный молодой человек. Потом, когда уж несчастье случилось, я часто себе говорил, что он все равно должен был умереть, уж слишком он был хорош для этой жизни. Ну да, вот так-то. Ясное дело, он говорил о вас, господин барон, но вы-то, вы, видать, не больно-то о нем заботились. Вы его, поди, не больно-то любили, так мне сдается, уж не сочтите за обиду!»

«Это вам Эйнхард говорил?»

«Ну не прямо так, а только я чуял, что он так думает».

Штеттен пробыл в этой деревне дней шесть. Он записал еще множество деталей. Спустя несколько дней он писал: «Таким образом, я не могу быть уверен, что действительно любил Эйнхарда».

В последующие дни он часто поминает разговоры с другом своего сына, никак их не комментируя.

Благодаря точным показаниям Фуртнера он нашел место, где погиб Эйнхард. Штеттен пришел туда утром и просидел до вечера. Только тот, кто знал, что здесь были вырыты окопы, мог обнаружить их уже неприметные следы. Земля опять обрела свой мирный облик, поглотив все, что на себе носила.

«Дерево, за последние листочки которого так боялся Эйнхард, пережило всё. Я сидел в его тени и впервые без грусти думал о моем мальчике. Даже картина его смерти на какие-то мгновения перестала терзать меня с прежней силой. Мне показалось, что это возможно — примириться с судьбой, какой бы она ни была.

Лишь когда настал вечер и я медленно побрел вниз, к деревне, я вновь ощутил уверенность в том, что amor fati[82] была бы кощунством по отношению к человеку. Я не приемлю рока».

В заметках, которые Штеттен делал по дороге в Рим, он вновь и вновь возвращался к этому:

«Если лишить человека способности забывать, он просто не выдержит такого гнета. Никто не будет так одинок, как человек, отказавшийся забывать. Кто принадлежит многим временам, тот никому не современник».

Гордые, пожалуй, слишком высокие слова, подумал Дойно. Человек не бежит времени, во времени он никогда не будет действительно одинок. И за десять лет, прошедших с его поездки, Штеттен, должно быть, это и осознал. То, что он тогда игнорировал фашизм, — он лишь однажды упомянул о нем, он отмахнулся от него, как от «эпигонского фарса, в котором пародируется старая, заигранная трагедия», то, что Штеттен ездил тогда в прошлое, было, конечно тоже своего рода «забывчивостью». Хорошая память — излишняя роскошь, если она не приемлет современности.

Скорее из чувства долга, нежели из интереса, Дойно в ту же ночь дочитал дневник. То, что Штеттен писал о Риме, не было новостью для того, кто знал, как давно уже старый историк пребывал в состоянии враждебной интимности с античностью.

вернуться

81

Перевод стихотворной строки И. Цветковой.

вернуться

82

Любовь к року (лат.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: