Тишина.
Дед отделяет потроха, разделывает тушу на куски. Падает шкура.
Розовое мясо сочится кровью. Пар валит от него.
Вот это ремесло у человека!
Мясо само просится в рот.
И так каждый день: резали по две — по три коровы, местный помещик да и простые обыватели получали свежую говядину.
Звуки и запахи дедова ремесла заполоняли его дом. Повсюду, как белье для просушки, были развешаны шкуры.
Ночью в темноте мне чудилось, что не только запах, но и сами коровы здесь, в доме: чудесное стадо, умирающее на полу и возносящееся на небо.
Коров убивали жестоко. Но я все прощал. Распятые, точно мученики, шкуры смиренно обращали к небу-потолку молитву об отпущении грехов убийцам.
Бабушка всегда кормила меня как-то по-особому приготовленным — жареным, печеным или вареным — мясом. Каким? Не знаю толком. Может, это была брюшина, или шея, или ребра, а может, печенка, легкие. Не знаю.
Словом, в то время я был страшно глупым и, кажется, счастливым.
Вот что еще я помню о тебе, дедушка.
Как-то раз дед наткнулся на рисунок, изображавший обнаженную женщину, и отвернулся, как будто это его не касалось, как будто звезда упала на базарную площадь и никто не знал, что с ней делать.
Тогда я понял, что дедушка, так же как моя морщинистая бабуля, и вообще все домашние, просто-напросто не принимали всерьез мое художество (какое же художество, если даже не похоже!) и куда выше ценили хорошее мясо.
А еще мама рассказывала мне о своем отце, моем дедушке из Лиозно. Или, может, мне это приснилось.
Был праздник: Суккот[5] или Симхас-Тора[6].
Деда ищут, он пропал.
Где, да где же он?
Оказывается, забрался на крышу, уселся на трубу и грыз морковку, наслаждаясь хорошей погодкой. Чудная картина.
Дом деда. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая иглаПусть кто хочет с восторгом и облегчением находит в невинных причудах моих родных ключ к моим картинам.
Меня это мало волнует! Пожалуйста, любезные соотечественники, сколько душе угодно!
Если потомкам не хватает доказательств того, что вы правы и я не в ладах со здравым смыслом, послушайте, что еще рассказывала мама о моих чудаковатых родственниках из Лиозно.
Кто-то из них вздумал однажды прогуляться по городу в одной сорочке.
Ну и что? Разве это так страшно?
Только представлю этого санкюлота, и солнечным весельем наполняется душа. Как будто улица Лиозно вдруг превратилась в творение Мазаччо или Пьеро делла Франческа. Я бы и сам пошел с ним рядом.
Впрочем, я не шучу. Если мое искусство не играло никакой роли в жизни моих родных, то их жизнь и их поступки, напротив, сильно повлияли на мое искусство.
Знали бы вы, как я млел от восторга, стоя в синагоге рядом с дедом.
Сколько мне, бедному, приходилось проталкиваться, прежде чем я мог туда добраться! И наконец я здесь, лицом к окну, с раскрытым молитвенником в руках, и могу любоваться видом местечка в субботний день.
Синева неба под молитвенный гул казалась гуще. Дома мирно парили в пространстве. И каждый прохожий как на ладони.
Начинается богослужение, и деда приглашают прочитать молитву перед алтарем. Он молится, поет, выводит сложную мелодию с повторами. И в сердце у меня словно крутится колесико под масляной струей. Или словно растекается по жилам свежий сотовый мед.
Когда же он плачет, я вспоминаю свой неоконченный рисунок и думаю: может, я великий художник?
Чуть не забыл упомянуть тебя, дядюшка Hex. Мы ездили с тобой за город за скотом на убой[7]. Как я радовался, если ты соглашался посадить меня в свою колымагу!
Худо-бедно, она ехала. Зато было на что поглядеть по сторонам.
Дорога, дорога, слоистый песчаник, дядя Hex сопит и погоняет лошадь: «Но! Но!»
На обратном пути я решаю проявить изобретательность и ловкость и тяну корову за хвост, упрашивая ее не отставать. Когда мы переезжаем бревенчатый мостик, в животе будто подпрыгивают деревянные котлеты. И стук колес здесь другой.
Дядя правит, не глядя на речку с камышами, кладбищенскую ограду вдоль берега, мельницу; торчащую вдали церквушку, единственную на всю округу, лавчонки на базарной площади, куда мы въезжаем, когда уже темнеет, и Бог знает что творится у меня на душе.
Все торгуют, за прилавками сидят девушки.
Ничего не понимаю.
Едва завидев, они улыбаются, зазывают меня в лавки. У меня пышные кудри. Мне суют рогалики, конфеты. Такой парнишка пропадает зря. Ну чем я виноват? Не могу же я разорваться?
Я бы предпочел написать портреты моих сестер и брата красками.
Охотно соблазнился бы гармонией их кожи и волос, так бы и набросился на них, опьяняя холст и зрителей буйством моей тысячелетней палитры!
Но описать их словами! Попробую разве что дать хоть какое-то представление о тетушках. У одной был длинный нос, доброе сердце и дюжина детей, у другой — нос покороче и полдюжины детей, но больше их всех она любила самое себя — а что такого? У третьей нос, как на портретах Моралеса, и трое детей: заика, глухой и еще неизвестно какой — совсем младенец.
Тетя Марьяся была самой бледной. Ей, такой чахлой, было не место на городской окраине.
Старуха с клюкой. 1910-е. Бумага, тушь.Напротив ее дома лавка, там вечно толкутся мужики.
Торгуют селедками из бочек, овсом, пиленым сахаром, мукой, свечами в синих обертках.
Звенит мелочь.
И мужики, и торговцы — дети Божьи; целый день стоит гомон и густой дух.
Тетя лежит на диване. Сложив крест-накрест желтые руки. Ногти — серо-белые. Глаза — желто-белые. Зубы матово поблескивают.
Под черным платьем — худое изможденное тело.
Грудь впалая, живот — тоже.
Ей внятны небесные звуки.
Наверно, она скоро умрет, и ее скрюченное тело с тихой радостью упокоится на местном кладбище.
Сколько раз я мечтал, чтобы она уронила кусочек рогалика с маслом и он очутился у меня во рту.
Стоял в дверях и взором нищего смотрел на слоистую корочку.
Совсем другое дело — тетя Реля.
Ее носик похож на огурчик-корнишон. Ручки прижаты к обтянутой коричневым лифом груди.
Она гогочет, смеется, вертится, егозит.
Из-под верхней юбки торчит нижняя, из-под одной косынки — другая; вспархивает белозубая улыбка, в волосах запутались гребни и шпильки.
Вся будто на сметане и зовет меня попробовать свежего сыра.
Потом у нее умер муж. Их кожевня закрылась. И все козы в округе горько оплакивали эту потерю.
А тетушки Муся, Гутя, Шая!
Крылатые, как ангелы, они взлетали над базаром, над корзинками ягод, груш и смородины.
Люди глядели и спрашивали:
«Кто это летит?»
Дядюшек у меня тоже было полдюжины или чуть больше.
Все — настоящие евреи. Кто с толстым брюхом и пустой головой, кто с черной бородой, кто — с каштановой.
Картина, да и только.
По субботам дядя Hex надевал плохонький талес[8] и читал вслух Писание.
Он играл на скрипке. Играл, как сапожник.
Дед любил задумчиво слушать его.
Один Рембрандт мог бы постичь, о чем думал этот старец — мясник, торговец, кантор, — слушая, как сын играет на скрипке перед окном, заляпанным дождевыми брызгами и следами жирных пальцев.
Там, за окном, темно.
Спит в своем доме батюшка, а дальше — никого, одни ду́хи.
Но дядя все играет.
Целый день он загонял коров, валил их за связанные ноги и резал, а теперь играет песнь раввина.
вернуться5
Суккот — праздник Шалашей, или Кущей, связанный со сбором урожая и воспоминаниями об исходе из Египта. На протяжении семи дней полагалось жить в легких постройках («шалашах» или «кущах»), из которых видно небо. В обрядах использовались листья пальмы, миртовые или ивовые ветви («лулав») и лимонные плоды. (См. картину Шагала «Праздник», или «Раввин с лимоном», 1914).
вернуться6
Симхас-Тора — праздник Торы, который завершает годичный цикл чтения глав Пятикнижия и отмечается на 8-й или 9-й день праздника Суккот.
вернуться7
Описываемый эпизод положен в основу картины «Продавец скота» (1912).
вернуться8
Талес (или талиф) — прямоугольное молитвенное покрывало с черными или голубыми полосами.