Порожденье вчерашнего дня, он гордится своей романтической жилкой, он предан всему вчерашнему, но и сегодняшней выгоды не упустит, чуя ее нутром; призрак, однако не дух, во плоти, но без крови — и именно потому кровожадный в беззлобно-тупой своей деловитости; жадный до догм, до удобных лозунгов, он движим ими, как кукла на нитках, — в том числе и на нитках прогресса; но всегда он и трус и убийца вместе, он, образец добродетели, он, обыватель; горе нам, горе!
О, обыватель — это само бесовство! Его мечта техника, наисовершеннейшая, наисовременнейшая и направленная исключительно на вчерашние цели; его мечта технически безукоризненный китч; его мечта — профессиональное бесовство виртуоза, скрипкой услаждающего слух его, романтический фейерверк бутафорских блесток, оперное море огней; его мечта — дешевый блеск.
Ах, припомните бывало, сколько страху нагонял он, кайзер лавочников наших! Прочь с дороги лимузина, допотопная берлина! Вот он мчит, смешон и страшен, апокалипсис с мотором, хлам барокко, черный ворон, горностаевый папаша. А это ведь было только начало, и когда тремя десятилетьями позже нагрянул изверг и разверз глотку, изрыгая речь, словно мерзкую слизь, мы все онемели; иссохло Слово, и будто навек нас лишили возможности понимать друг друга; на поэтов смотрели как на презренных фигляров, что плоды превращают в увядшие розы. Смех застрял у нас в горле, и мы увидали маску ужаса, кладбищенский китч, налепленный лавочнику-палачу на лицо маска на маске, личина на мертвечине, лик бесслезности.Революции, однако, эти возмущения естества против извращений естества, против призрачности и вопиющей недозволенности, но также и против многообразия убеждений, которое они жаждут выжечь дотла мрачно-свирепым огнем террора и насильственного обращения, революции сами становятся призрачными, ибо всякий террор порождает власть нового обывателя, обывателя от революции, пользующегося плодами революции, виртуозного мастера террора, трижды окаянного осквернителя всякой справедливости; горе нам, горе!
О, революционная справедливость! Обыватель превращает революцию в бесовское подобие революции, в разбой и хуже разбоя, ибо в суррогате этом нет уж и догм, а есть лишь голая власть; и уже не обращением в свою веру она озабочена, насильственным или мирным, — нет, теперь правит одна только окаянность, до поры до времени таящаяся за любым убежденьем, технически безукоризненная машина террора, концентрационный лагерь и лаборатория пыток — дабы посредством возведенного в закон беззакония, посредством возведенной в истину бесовской лжи осуществить почти уже абстрактное всепорабощение, чуждое всему человеческому.
Удел наш недоступен постиженью. Мы мир вкушаем в колыбели, мы вкусим мира в смертный час иль в час пред ним, когда, томясь в темнице, мы будем ждать призыва на расправу; ведь пусть небытию мы отданы по праву, пускай не знаем мы, каким богам молиться, — все ж одиночество смиреньем полнит нас, дабы в небытии мы бытие прозрели. О, дай продлить мне это откровенье!.. И потому, о еще живущий, обнажи главу и почти память жертв, в том числе и будущих; человеческие бойни еще не закрылись. Гляди — концлагеря на всем шаре земном! Множатся, множатся, под разными именами; но порождены ли они революцией или контрреволюцией, фашизмом или антифашизмом — всегда они форма господства обывателя, ибо он насаждает рабство и жаждет рабства. О, слепота наша! Подступают к границам лагеря лес и поле, а в домах палачей заливаются канарейки; над временами года небо весны белопенной, и раскинулась радуга семицветной надеждой; о, несовместности эти словно издевка вселенной, словно вопрос к человеку: доколе? доколе? в чем ты обманут? что зрят твои вежды? О, только смертник зряч и незлобив вовеки, а выстрел в затылок бьет наповал. Обнажи главу и почти память жертв. Миг последний в земном. Обрывом берег над морем; тает ландшафт на глазах, и вздымается за окоемом, гладь застилая морскую, дымка преображенья. Ибо вещи стали мерою человека, и вчерашний день ускользает, прежде чем примет его на свой борт ладья. Спустись в гавань; из вечера в вечер ждут там ладьи, хоть и незримы, призрачный флот, увозящий земное в закатные страны ночи, неведомой. О, последний взгляд сквозь века! Был ли вчерашний день? Или он только дразнит тебя? Мать ты имел ли? Было ль все то, что когда-то тебя подкрепляло? Есть ли дорога домой? О, никогда ее нет, но есть всегда попаданье, всегда попадаешь в то, что целит в тебя. И потому не ищи но зри; узри неподвижность потока, преображенье на самой кромке, паузы миг между зримым и тем, что незримо, миг растворенья, миг возвращенья вещей, сотворенных руками, в лоно творенья, бессильного на исходе силы. Вон переход — туда… Спустись в гавань; вечер коснется мола и притихшего зеркала моря — взор устреми туда, где должно наступить Вчера и превратиться в Завтра еще не успев наступить. Последний ландшафт в земном — но и огромней, чем все твое знанье; напряги свое зренье в миг последний, дабы приблизилось к знанью оно твоему, еще до заката. Не довольно, что ты не высекаешь образа Моего из камня: ты все равно мыслишь образами, даже когда поминаешь Меня. Не довольно, что ты робеешь назвать Мое имя: сама твоя мысль — уже речь, и уже именованье сама безмолвная робость твоя. Не довольно, что ты не веришь в иных богов кроме Меня: твоя вера лишь и способна творить кумиров, она ставит их рядом со Мною, она и повелеваема тебе ими, но не Мною. Я есмь, и Меня нет, ибо Я есмь. Вере твоей Я далек; лик Мой — не лик, Моя речь — не речь, то знали Мои пророки; дерзновенье есть всякая речь о Моем бытии или небытии, и как кощунства неверных, так и верующих славословья суть равно дерзновенное знанье. Тот бежит речи пророка, этот ложно ее толкует, тот восстает на Меня, этот жаждет Меня задобрить — чего проще? — своим поклоненьем, и потому Я того отвергаю, а на этого гневен — не терплю назойливой доверительности. Я есмь коий Я не есмь, есмь неопалимая купина и не есмь, но тем, кто вопрошает: «Кого чтить нам? Кто поведет нас?» — отвечали Мои пророки: «Чтите! Чтите Неведомое, что вне вас, вне вашего стана». Там воздвигся трон Мой, пуст, непостижен в своей пустоте, не ведающей пространства, и в пустоте, не ведающей немотства, беспределен. Охраняй познанье свое! Не тщись приблизиться. Коли хочешь сократить отдаленье, увеличивай его добровольно, добровольно повергнись во прах сокрушенья, во прах своей неблизости; только там ты Мое подобье. А иначе оно сокрушит тебя. Ведь не Я бич занесу над вами — вы сами его взметнете и под свистом его утратите свое подобие Мне, свое познанье. Ибо в той мере, в коей Я есмь и для тебя есмь, Я места не знающую суть свою погрузил в тебя, широчайшую ширь — в твою глубочайшую глубь, дабы познанье твое стало предчувствием знанья, сам же ты веру обрел в своем неверье; распознай свою способность познанья, вопроси свою способность вопрошенья, свет тьмы твоей, тьму света твоего, неосветимые, незатемнимые; только здесь, только в них Мое Не-Бытие — и нигде иначе. Так, когда время созрело, учили Мои пророки, и против воли, лишь избранности собственной ради и все же уже избранники, были такие в народе, что поняли это ученье и его принимали. Вслушивайся в Неведомое, в знаменья новой зрелости, дабы встретить ее, когда придет она для тебя, для познания твоего. И к ней обрати благочестье свое, молитву свою. Мне же молений не возноси; Я их не услышу; питай благочестье во имя Мое, даже и не зная пути ко Мне; в том да будет достоинство твое, гордое смиренье твое, делающее тебя человеком. И того довольно. О, этот солнечный мир — как он человеку мил, как тяжко дается прощанье; разве что в миг прощальный узрит он — хоть и не вправе ступить в нее, хоть и не жаждая ступить в нее — страну обетованную. Брат незнакомый мой, коего в одиночестве своем я еще не знаю, собирайся — пора! Пора нам взбираться на гору Фасги; дух, конечно, слегка перехватит (диво ли в наши-то годы), но уж как-нибудь доберемся и там, на вершине Нево, — там отдохнем. Мы там отнюдь не первыми будем и не последними; потихоньку подходить будут наши собратья, и вдруг все мы начнем говорить «Мы» и забудем про «Я». И вот что мы, наверное, там скажем: Мы, племя избранных, племя, претерпевающее новое, немыслимое преображенье, мы, голодающие, жаждущие, покрытые коростой и прахом, изнемогшие ходоки пустыни (не говоря уж о паразитах и хворях, что воистину нас почти доконали), мы, повсюду гонимые, страстотерпцы напастей и потому сами напасть, мы, избегшие ужаса, мы, сбереженные для счастья сбережения и созерцанья, для ужаса неусыпного бденья,— нам дарована милость, дарована благодать столь короткой ночи, что наше Вчера простирается в Завтра, и мы видим то и другое сразу — диковинный дар одновременности. И потому, наверное, нам суждено (пока другие внизу в преддорожных сварах упаковывают свои чемоданы) ждать здесь, наверху, блаженно и безнадежно, в великой прощальной открытости взора, и властно-ласково лобзанье Неведомого на наших челах, на наших зеницах.