Сейчас принесу тебе сладкой похлебочки из пива с мукой, с сахаром, с корицей. Знаешь, для чего? Для того, чтобы твой жир стал прозрачным и трепетал у тебя под кожей: он уж и теперь виден, когда ты волнуешься. Но вот звонит вечерний колокол. Спи спокойно, не заботясь о завтрашнем дне, в твёрдой уверенности, что завтра ты вновь обретёшь смачную еду и своего друга Ламме, который её для тебя приготовит.
— Уходи и дай мне помолиться богу, — сказал монах.
— Молись, — отвечал Ламме, — молись под весёлую музыку храпа: от сна и пива нагуляешь ещё доброго жирка. Я доволен.
И Ламме собрался спать.
— Чего ради, — спрашивали его солдаты и матросы, — ты откармливаешь этого монаха, который тебя терпеть не может?
— Не мешайте мне, — отвечал Ламме, — я совершаю великое дело.
V
Пришёл декабрь — месяц долгого сумрака. Уленшпигель пел:
Сбросил маску герцог Анжуйский: Его высочество Хочет быть государем Бельгии... Но провинции, что стали испанскими. Но не стали ещё анжуйскими, Не платят ему налогов... Бей, барабан, бей! Проиграет битву анжуец! Ведь в их руках богатые поместья, Добро казённое, И всяческие сборы, И выбор городских властей. За то и сердится на реформатов Его высочество анжуйский герцог... Во Франции безбожником прослывший... Ох, проиграет битву наш анжуец! Пуская в ход насилие и меч, Он быть желает полновластным королём, Самодержавным государем, Его высочество анжуйский герцог... Прекрасных много городов, Средь них Антверпен, хочет взять обманом... Так будьте, граждане, настороже!.. Ох, проиграет битву наш анжуец! О Франция! не на тебя Народ наш ринулся, от гнева обезумев. Нет, тело благородное твоё Не поразят смертельные удары. Нет, это дети не твои, чьи трупы Легли горою страшной друг на друга, Загромоздив Кип-дорпские ворота... Ох, проиграет битву наш анжуец! Нет, Франция, то не твоих детей Народ бросает с крепостных валов! Виной всему — анжуйский герцог, Его высочество, развратник и бездельник: Твоею кровью он живёт И нашу хочет пить; Но лишь приблизил кубок он к устам... Ох, проиграет битву наш анжуец! В незащищённом городе недавно Его высочество кричал: «Убей! Убей! Да здравствует господня месса!» — А у красавчиков, его любимцев, Глаза блестели беспокойным блеском, Как у людей бесстыдных, развращённых, Которым ведома лишь похоть, не любовь... Ох, проиграет битву наш анжуец! Их мы разим, а не тебя, народ несчастный, Сам стонущий под бременем налогов, И податей, и сборов, и поборов... Презирают они тебя и отбирают всё: Хлеб, лошадей, повозки... У тебя, Кого отцом своим они считать должны бы!.. Ох, проиграет битву наш анжуец! О Франция, ты — мать, вскормившая своею грудью Отцеубийц и выродков порочных, Что за твоими рубежами Позорят имя славное твоё... Упейся смрадом грязной славы их! Их подвиги бесчинств И дикого насилья... Ох, проиграет битву наш анжуец! Вплелась в венок твоих побед военных... Ещё одна провинция — твоя!.. Народ французский, ты — народ мужей! Сверни ты шею петуху-задире, Чьё имя «Похоть и Война»! Сломи их, раздави! Любовь приобретёшь ты всех народов, Коль проиграет битву наш анжуец!VI
В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы предохранить себя от болезни и смерти, медленно бросают ночью через голову назад три чёрных боба, рана Ламме опять открылась; его трясло в лихорадке, и он просил, чтобы его положили на палубе, против клетки монаха.
Уленшпигель согласился, но, боясь, как бы его друг в беспамятстве не упал в море, он приказал хорошенько привязать его к кровати.
В минуты просветления Ламме неустанно напоминал, чтобы не забыли о монахе, и показывал ему язык.
И монах говорил:
— Ты оскорбляешь меня, толстопузый.
— Нет, — отвечал Ламме, — я тебя откармливаю.
Мягко веял ветерок, тепло сияло солнце. Ламме в лихорадочном бреду был крепко привязан к кровати, чтобы в припадке беспамятства он не соскочил за борт. Ему казалось, что он в кухне, и он говорил:
— Печь сверкает сегодня. Сейчас дождём посыплются дрозды. Жена, расставь силки в саду. Как ты красива, когда руки твои оголены до локтя. Какая белая рука. Я укушу её, укушу губами — это бархатные зубы. А кому же это чудное тело, эти нежные груди, видные сквозь тонкое полотно твоей рубашки! Мне, радость моя, моё всё это. Кто сварит соус из петушиных гребешков и цыплячьих задков? Не надо так много муската: от него лихорадка. Белый соус, тмин, лавровый лист. Где желтки?
И, знаком приказав Уленшпигелю приблизить ухо к его рту, он шепнул ему:
— Сейчас дождём посыплется дичь. Тебе дам четырьмя дроздами больше, чем другим. Ты капитан, не выдавай меня.
И, услышав, как волна мягко бьёт о борт корабля, он сказал:
— Суп кипит, сын мой, суп кипит! Но как медленно нагревается эта печь.
Едва сознание вернулось к нему, он заговорил о монахе:
— Где он? Толстеет?
И, увидев его, он показал ему язык и сказал:
— Совершается великое дело. Как я рад!
В один прекрасный день он потребовал, чтобы на палубе поставили большие весы, на одну чашку посадили его, на другую монаха. Но едва монах вступил на чашку, как Ламме стрелой взлетел вверх и закричал в восторге:
— Вот так вес! Вот так вес! Я лёгкий дух в сравнении с ним; я чуть было не вспорхнул, как птичка. Вот что, снимите его, чтобы я мог сойти. Теперь положите гири, посадите его. Сколько в нём? Триста девяносто фунтов! А во мне? Двести семьдесят пять!
VII
Следующей ночью, в сумерках рассвета, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:
— Уленшпигель, Уленшпигель! На помощь! Не давай ей уйти! Разрежьте бечёвки! Разрежьте бечёвки!
— Что ты кричишь? — спросил Уленшпигель, выйдя на палубу. — Я ничего не вижу.
— Это она, — ответил Ламме, — она, жена моя, плавает в шлюпке вокруг того корабля, да, того корабля, откуда слышались песни и лютня.