Он встретил нас с Андреем на пороге своей квартиры, расположенной в центре Минска, выйдя нам навстречу на костылях, с загипсованной до колена ногой. Не доходя до нас, отбросил костыли в сторону; я инстинктивно рванулся вперёд, чтобы поддержать его, и мы молча упали в объятия друг друга, крепко обнявшись.
– Нам крупно повезло, что он сломал ногу, – пояснил в своей обычной манере Андрей, кивая на Володю, – иначе мы не застали бы его дома.
– Сука. Что ещё можно от тебя ожидать? – спокойно отреагировал Володя, давно привыкший к подобным приветствиям со стороны товарища.
Я улыбнулся; мне приятно было видеть, что они ничуть не изменились с тех пор. Только лицо Володи мне показалось несколько осунувшимся, и в его взгляде читалась какая-то усталость: не то печаль, не то тоска. Но это было только мгновение. Потому что уже через минуту всё рассеялось, когда он, едва лишь мы переступили порог его комнаты, стал читать нам свои новые стихи; полулёжа на диване и отставив несколько в сторону свою загипсованную ногу. Этого мне было достаточно для того, чтобы я мог окончательно успокоиться по поводу его творческого состояния и передо мною вновь предстал тот самый В. Бобриков, которого я впервые встретил почти четверть века назад, на квартире у Андрея с Наташей. Чтобы дать понять, что чту его творчество, я процитировал отрывок из наиболее глубоко запавшего в душу его стихотворения, посвящённого памяти А. Галича и В. Высоцкого:
…Не возвращайтесь на Родину эту
Здесь по старинке травят поэтов
Здесь, по привычке, постановление
Нам заменяет душу и мнение…
– Помнит… – обернувшись к Андрею, почти прошептал он и я увидел, как в уголках его глаз собрались слезы. Не стесняясь нас, он открыто вытер их с лица и его глаза вновь заблестели, но теперь уже по-другому – прежним юношеским задором…
К сожалению, встреча наша была короткой, так как мне предстояло в тот-же вечер возвращаться в Питер. Прощаясь со мной, Володя передал мне небольшую стопочку листов, испещрённой его мелким и ровным почерком.
– Прочтёшь в поезде…– Как-то тихо, но твёрдо произнёс Володя.
Я согласно кивнул головой.
И, уже, устроившись удобно в купе поезда, и держа перед собой черновик его новых стихов, я медленно, не торопясь проходил глазами по свеженаписанным строчкам, и где-то глубоко в груди постепенно стал собираться комок, сдавливающий мне горло. Затем, когда дошёл до «Не отправленного письма», буквы, почему-то, стали как-то сами по себе плясать, строчки сливаться, и только капли влаги, упавшие на листы, вновь вернули меня в окружавшую действительность и к осознанию того, что я, не стесняясь своих попутчиков по купе, беззвучно плачу…

В. Бобриков. фото со страницы «ВК» С. А. Гамаюнова
Неотправленное письмо
Галиб, прости 1 – империя распалась. Мне жаль, все повторяется, как встарь. Есть каламбур: сегодня показалось, Не Август нами правит, а Февраль. Советуют – достать «чернил» и плакать, И взять бутыль, и заглянуть на дно. Взгляни в окно – там снова мрак и слякоть. Нам видимо, иного не дано. Как я хожу? – Уныло сгорбив плечи. Как, впрочем, весь оставшийся народ. О чем молчу? – Скажу тебе при встрече, Как водится, вина набравши в рот. Завидую тому, что ты уехал. (Хоть трудно выдать ссылку за отъезд). Как я живу? – Годами не до смеха, Одна охота к перемене мест. С ума схожу. Хотя живу в столице, Уединяюсь там, где место есть. Вокруг меня одни и те же лица На них, как говорят, – одна лишь лесть. К кому? – Я до сих пор его не знаю. Сильно подобострастье к палачам. Отчаянье своё я не скрываю. Пишу и молча плачу по ночам. Ты знаешь, в жизни я не суеверен. Не запуская чёрной кошки в дом, Я никогда так не был не уверен Ни в чём. И, что печальнее, – ни в ком. Душа закрыта. Вера пошатнулась. И опостылся низостью уезд. Уже давно он превратился в «улость» И я уже согласен на отъезд. Да только вот куда? – Ещё не знаю. Не чувствую, что сбудется со мной. Я здесь ведь не живу, а умираю. И впору перебраться в мир иной. Ты говорил мне как-то: – не витийствуй. И, поминая всуе, не пророчь. И хоть гоню мысль о самоубийстве — Она всё неотвязнее, как ночь. Я помню день один из этой жизни, Когда, не находя последних слов, Сжёг на костре и помянул на тризне Несовершенство всех своих стихов. С годами память не забыла, Вот черновик, как это было: Июль. 15-е. Ночью Пил в одиночестве, с тоски, Что я, как дворник, листья молча Сжигал свои черновики. В родном саду, на старой даче. Под яблонями, у кустов Костер… А я, у стенки, плача, Не находя прощальных слов Молчал, когда они горели. Сидел, как зритель на скамье, А стены дома индевели От вьюги, что мела во мне…. Ну всё, об этом больше я не буду. Будь милостив, прости мою хандру. Бог даст – я прокляну в себе Иуду И сном забудусь где-нибудь, к утру. Я часто и во сне не забываюсь. Ты, кстати знаешь, что такое сны? Я не могу уйти, как не пытаюсь, От чувства неосознанной вины. Недавно снился сон: – Я был тираном. Казнил и миловал по прихоти своей. И ждал тираноборца! И обманом Скрываясь, продлевал остаток дней. Я лгал всем верноподданным и клялся Народу, что не правлю, а служу. Я лгал им днём, а по ночам боялся, Что правду, неосознанно, скажу. Нет, не под пыткой, так от осознанья Никчемности и низости ума. И приходил я в храм для покаянья, А мне была предложена …сума! Такие сны в аду, наверно, снятся. Представил (тьфу, тьфу, тьфу), что буду я, Как вечный жид среди людей слоняться С котомкой до кончины бытия… И, провожаемый собачьим лаем, Не под крестом – под гробовой доской, Не верящим входить в Ерушалаим, Чтоб быть распятым там своей тоской? P. S. Они со мной, изменчивые тени. Меня тревожащие с давних пор. И голоса умерших поколений Между собой заводят разговор. Мне Фауст (в переводе Пастернака) Так говорил, что было слышно всем: – Одно дано: достать «чернил» и плакать Причём, что предпочтительней – «ноль семь» вернуться1
В первоначальном варианте черновика, стояло «Овидий, знай…", позже перечёркнутое