Опять и опять пережив чувство тягостного раздвоения, когда не знаешь, к какому лагерю ты принадлежишь и должен принадлежать — к тому, который вымирает, или к тому, который остается жить, — Волохов здесь, в тишине, впервые поставил себе вопрос: кто же прав? Прав не силой и числом (так они, конечно, правы), а внутренней правдой?
Он или они? Или, вернее, она, эта новая жизнь? Надо смело поставить себе этот вопрос и смело и честно ответить на него, так как продолжать жить до конца дней своих ложью — трудно, очень трудно. И еще труднее умирать…
Как же быть?..
Прежняя интеллигентская мораль говорила, что выше всего тот человек, который крепко держится своих убеждений и жертвует за них жизнью.
Новая, ихняя мораль говорит, что мертв тот человек, который стоит на месте и не движется. Потому что все в жизни движется, и он должен идти с ней, если хочет быть жив.
Где же правда?
Может быть, его консерватизм — тупость? А может быть, их подвижность приспособляемость? Трудно человеку жить в гонении, вот он и двинулся вслед «за жизнью».
Но тут еще осложнение в том, что он-то сам, Алексей Николаевич Волохов, не остался целиком на своей позиции, которую хранит в глубине души, он не проклял их открыто и не пожертвовал жизнью за свою правду.
Что говорит старая интеллигентская мораль о таких субъектах?..
Но это — житейская слабость. Об этом говорить нечего. Нужно говорить о чистом принципе. Пусть я — мерзавец. Будем говорить о тех, что действительно гибли за свою правду. За старую правду.
Кто прав — они, прежние, или эти, новые? На чьей стороне абсолютная правда?..
Он вдруг остановился посредине комнаты от неожиданной мысли, пришедшей ему в голову по поводу понятия абсолютной правды: ведь когда последователей коммунизма были единицы, тогда как-то ясно было видно, насколько это учение утопично, бессмысленно. С ним можно было спорить, просто не обращать внимания.
А вот теперь, когда последователей только самых активных, незаинтересованных материальными расчетами, насчитывается сотни тысяч, да еще растет молодое поколение, которое нельзя учесть и которое через несколько десятков лет превратится в целый народ, — тогда как? Всего несколько лет назад их считали захватчиками, преступниками против общественной морали. Теперь их считают правительством, о преступности уже как-то не говорят; от них пойдет новая правда, которая со временем сделается отправной точкой для нового права. И нарушение этого права будет уже считаться преступлением. Ведь в свое время крепостное право считалось правом, освященным религией.
Если это так, то есть ли тогда вообще какая-то абсолютная, законченная раз навсегда правда в урегулировании социальных отношений?
Они-то ее не признают. Но вот он логически, хотя и с другой стороны, приходит к тому же.
Значит, он столько лет держался за омертвевшую точку человеческого сознания, а не за вечную опору жизни?..
И может быть, вечная правда-то не в его правде, а в движениях жизни, которая, возможно, неиссякаема и по-прежнему молода?
В первую минуту он почувствовал радость освобождения. Но сейчас же пришла мысль, что уже поздно… Восемь лет лжи и полной остановки родили в нем тяжесть, ту тяжесть духа, когда человек говорит себе: «Не стоит, все равно уж…», или: «Такими мыслями хорошо жить в молодости, — а не перед концом». И правда, не было прежней упругости воли, жажды движения.
XIIВ дверь постучали. Женский голос сказал, что пора ехать.
Алексей Николаевич стал одеваться. Ему было жаль, что он уедет, не увидев тех двух милых девушек в валенках.
Но когда он вышел в коридор, он увидел Шуру. Она стояла в длинном тулупе, подпоясанном веревкой. Тулуп был мужской и доходил до самого пола. А воротник был поднят и подвязан платочком, как у ямщиков.
— Вы что? — спросил, почему-то обрадовавшись, Волохов.
— Да везти вас, — ответила девушка, улыбнувшись ему, как своему.
— Ну, что вы… А разве у вас нет мужчин?
— Ребята наши очень устали, — сказала Шура, — а потом им завтра надо уезжать рано.
На дворе под липами виднелся силуэт лошади и саней. Около саней стояла Катя и, держа лошадь, дожидалась, когда выйдут садиться.
Метель утихла. Небо расчистилось и сияло и искрилось сквозь вершины деревьев бесчисленными звездами.
И в этом раннем выезде, когда все спит и только торжественно горят в небе звезды, было что-то праздничное, что он чувствовал, бывало, в детстве, в рождественскую морозную ночь, выходя на подъезд садиться в сани и ехать в церковь, когда и земля в снегу и небо со звездами, казалось, жили вместе с ним тем чувством, какое было в нем.
— Когда же вы успеете выспаться? — спросил Алексей Николаевич.
— А мы уже выспались, — ответила Шура, — мы ведь всегда встаем в шесть.
И Алексей Николаевич вспомнил забытое удовольствие вставать зимой рано, с огнем садиться за книги, за ноты и чувствовать, как каждый день жизни дает ему все новые и новые прибавления.
Теперь же он часто не мог без содрогания подумать о том, как встают трамвайные кондуктора в пять часов и едут по морозу, когда весь город еще спит, покрытый сизой дымкой инея и морозного тумана.
— Что же вы делаете так рано?
— Как что? — живо сказала Шура. — Дела очень много: утром делаем что-нибудь для себя — я учу языки. Катя занимается музыкой. А потом уроки, комсомол, читальня, кооператив. Ведь мы даже по воскресеньям заняты.
Лошадь, бежавшая шибкой рысью, очевидно, пропустила поворот, попала с разбега в глубокий снег и пошла было целиной, но скоро, завязнув, остановилась.
— Вот тебе раз! — сказала Шура. — Придется искать дорогу.
Крикнув Волохову, который хотел было вылезать: «Сидите, сидите, тут глубоко, а вы в калошах», и, увязая то одной, то другой ногой, она пошла искать дорогу.
Катя тоже вылезла и, сказавши: «Еще радость…», стала что-то привязывать около оглобли, сняв с рук варежки и взяв их в зубы.
Волохов остался сидеть в санях.
Он сидел и думал об этих девушках, которые не стыдятся ходить в валенках, везут ночью его, мужчину, на станцию, ищут дорогу, поправляют порвавшуюся сбрую. А потом приедут обратно со свежими, холодными щеками и еще до рассвета примутся, как ни в чем не бывало, за свою работу. Так же, как он, двадцать и тридцать лет назад.
Неужели их глаза видят тот самый мир, который видели его глаза в юности? И неужели тот прекрасный мир и теперь во всей вечной свежести и неизменности стоит перед глазами, но он не видит его, а видит только тусклые огоньки, наводящие уныние и смертную тоску?
Он почему-то вспомнил про те звезды, на которые он смотрел лет тридцать тому назад. Стал искать их. И сразу нашел…
Они так же, как и тридцать лет назад, были на своем месте, на знакомом ему расстоянии друг от друга, и так же свежо и ярко, как и тогда, горели от крепкого мороза.
Ему вдруг пришла жестокая ироническая мысль.
«Жизнь народа, живущего относительной правдой, продолжает свое движение, а человек, живущий абсолютной правдой, остановился и умер при жизни».
Он старался сберечь свою душу от их неправды, — не работал для них, — и душа его умерла. И теперь ему никакая правда уже не нужна.
Это было нелогично, но жизненно верно…
И уже стоя на платформе в ожидании поезда, он смотрел, как удаляются сани с двумя девушками, слушал веселый голосок Шуры и грустный — Кати, кричавших ему прощальный привет, и почему-то представил себе, что, когда он вернется домой и примется за свою обычную жизнь с вставанием в десять и одиннадцать часов, — здесь, в этих пустынных, занесенных снегом пространствах, задолго до рассвета зажгутся огоньки, и эти молодые девушки и им подобные с бодрой энергией молодости будут делать какое-то свое и общее дело.
Так в трехстах верстах от Москвы… Так в пятистах…
Так и в тысяче…
Неподходящий человек
Около волостного совета никогда еще не было столько народа, сколько собралось в этот раз.