Она принесла с собой кое-какие свои вещи из комнаты на Мюнцштрассе: платья, белье, туфли. Ну, и еще всякие мелочи, губную помаду, коробочку пудры, уже начатую, пару книг, почитать вечером, когда он за столом работает. Он теперь почти каждую ночь пишет, до раннего утра. Когда потом юркает к ней в постель, она на мгновение просыпается и млеет от счастья, в первые дни, когда он еще может спать, рядом с ней в ее узенькой кровати — ей тогда кажется, будто она его спасла.

Он еще в Мюрице ей объяснил, что уже много лет спит из рук вон плохо, что-то насчет призраков, что она, должно быть, не вполне поняла или отнеслась несерьезно. Посчитала, что, когда они будут вместе, эти призраки больше показаться не посмеют, но теперь начинает понимать: противник нешуточный. Призраки — это его тревоги? Поначалу она так и думает. У них почти нет денег, они живут в скверное время, в городе демонстрации, недавно в столкновениях безработных с полицией и до кровопролития дошло, были раненые. Но дело не в этом. И похоже, даже не в его болезни. Оба они знают, что недуг этот дремлет и в любую секунду может прорваться, но призраки появились в его жизни гораздо раньше, чем чахотка. Иногда они уходят, на какое-то время оставляют его в покое, но потом передумывают. Не нравятся ей эти призраки, говорит она, с какой стати они выбрали именно тебя? Ей хочется что-то для него сделать, она идет на кухню, заваривает ему чай, хоть он и говорит, что это пустая трата времени, пусть лучше спит, но потом все-таки разрешает ей остаться рядом с ним, на софе, пока они его не отпустят.

Она в жизни не представляла себе, что когда-нибудь будет жить вот так. В юности у нее было полно всяких видов на будущее, в семнадцать-восемнадцать, когда понемногу начинаешь спрашивать себя, как оно все-таки сложится дальше, какой муж достанется, будут ли дети. В шестнадцать она стала сионисткой. Начала играть в театре, воевала с отцом, который не мог пережить смерть жены. В двадцать в приступе гнева она от него ушла, в двадцать один ушла снова. Неужели только четыре года назад? Она всю жизнь о театре мечтала, хотела актрисой стать, как Эмми, только, избави Бог, не такой, как Эмми, но чтобы в чужие роли вживаться, в незнакомые тексты, лучше всего в еврейские или на идише, а еще классика, Клейст, которого Франц так ценит, из Шекспира кое-что. Такие были мечты. Сейчас они вроде бы чуть поблекли, но это нечто, о чем она когда-нибудь обязательно вспомнит, если это тогда еще будет важно, потому что сейчас, с Францем, это как раз не важно.

Она рассказывает Юдит, что чувствует, когда он пишет. Вообще-то это очень здорово, хотя и странно немного, почти как священнодействие или вроде того, словом, она не знает. Однажды она за ним подсматривала, в дверную щелку. Со стороны это прямо как тяжелая работа, а еще как ожидание, хотя ожидание тоже вроде как часть работы получается, но в тот вечер он писал и писал, без остановки, прямо как каменотес, по-настоящему, с молотком и зубилом, так ей казалось, словно бумага — это камень или что-то такое, что не поддается, а потом вдруг все стало почти легко, уже не как каторга, а как если бы он поплыл, и уже далеко от берега, подумалось ей, а он все плыл и плыл, все дальше и дальше, в открытое море.

Иногда, впрочем, он впадает и в ярость. Он тогда совсем тихий становится, какой-то до жути собранный, и чем яростней, тем тише. Прежде она думала, с ним ничего такого вообще не бывает, но с сегодняшнего утра он просто вне себя. Родители выписали и послали ему чек, на 31 миллиард немецких марок, из чего, к сожалению, вытекает, что пока этот чек до них дойдет, сумма на треть обесценится. Он еще и вечером клянет все и вся. Потом очень долго пишет письмо Оттле, которая собралась навестить их в Берлине, потом снова злится, и за ужином у него аппетита нет — ну что еще тут скажешь? Родители хотели как лучше, робко замечает она, откуда им знать, какая тут жизнь, а узнай они — напугались бы до смерти.

Ближе к одиннадцати, отправляясь доделывать историю об их прежней квартирной хозяйке, он уже не прочь пошутить. Такую особу, как госпожа Херман, нельзя заставлять ждать, она сердится, как ребенок, которому не дают шоколаду. И больше Дора уже ничего не слышит. Она не спит, читает, в глубине души надеется, что он ее позовет, но он не зовет, она так и остается одна, словно он вообще о ней позабыл.

5

За долгое время это вообще первая история, в которую он хоть как-то верит, не сомневается, что закончит, и она в самом деле уже вскоре, можно считать, готова. Не длинная, всего несколько страниц, но, судя по всему, он и впрямь еще что-то может, у него даже возникает соблазн прочесть ее вслух, а это всегда было для него хорошим знаком. Он работает, он чувствует в себе силы, даже М. наконец-то смог написать, про сожженное письмо, и про свое тоже, это еще в июле было. Но с первых же строк он впадает в прежний тон, что, к сожалению, не в лучшую сторону влияет на точность выражения. С ним случилось нечто грандиозное, так он начинает, упоминает летний лагерь, свое, поначалу не очень твердое намерение вместо Палестины перебраться в Берлин, сколь бы невозможной ни казалась ему всегда самостоятельная жизнь в полном одиночестве, но и в этом отношении в Мюрице он обрел неоценимую, хотя в своем роде и неожиданною поддержку. И теперь вот он в Берлине, уже с конца сентября, похоже, не один, хотя иной раз кажется, что все-таки один. Он живет почти за городом, в вилле с садом, такой красивой квартиры у него никогда не было. Ест то-то и то-то, пишет он, со здоровьем все по-прежнему, затем, напоследок, торопливый поклон в сторону «духов воздуха», и даже слово «страх» не боится упомянуть, причем на весьма почетном месте, ибо этим словом, будто навсегда захлопывая за собой дверь, он письмо заканчивает. Два вечера ушло у него на это послание. Он рад, что М. не знает о его новой жизни, что она в Вене, недавно, судя по всему, побывала в Италии, все это от Штеглица очень далеко, можно считать, недосягаемо.

Этими днями приходит сразу много посылок и бандеролей, тщательно пронумерованных, чтобы ничего не пропало, что, к сожалению, иногда случается. Мать прислала бутылку красного вина, домашние тапочки, четыре тарелки, огромную бутыль малинового сока домашней заготовки, вдобавок, как обычно, масло и даже буханку грехемского хлеба, хотя ему теперь здешний, берлинский хлеб больше по вкусу. Завтра приезжает Оттла. Он послал ей список неотложно необходимых вещей — было бы неплохо привезти ему три кухонных полотенца, две скатерти, уже неоднократно упомянутый мешок для ног, которого он особенно ждет, — когда пишет, у него, к сожалению, постоянно мерзнут ноги.

На сей раз, в отличие от приезда Макса, он ни секунды не сомневается в успешности визита, и действительно, Дора и Оттла находят общий язык мгновенно, пусть, к сожалению, всего лишь на протяжении нескольких часов, ибо вечером того же дня сестре надо ехать обратно. Если у Оттлы и были кое-какие опасения относительно его берлинского житья-бытья, то теперь их как ветром сдуло. Она не устает нахваливать квартиру, загородную местность, да и состояние брата, судя по всему, не дает оснований для тревоги, сразу видно, что им, что «вам обоим» хорошо живется вместе, сколь бы ни трудна была, к сожалению, здешняя жизнь. Привезенные ею вещи встречены с огромной радостью, она даже спиртовку догадалась прихватить, что особенно радует Дору, а вслед за ней, разумеется, и саму Оттлу, — та помогает Доре на кухне, и он с удовольствием прислушивается к их дружеской, доверительной болтовне.

Под вечер, уже по дороге на вокзал, Оттла говорит ему, что очень хорошо его понимает. Дора совсем другая, не то, что мы, поэтому его к ней и тянет, разве нет? Во-первых, считает он, и нет смысла об этом умалчивать, она с востока, тем не менее между нею и сестрой много общего, практическая жилка, свойственная им обеим, то, как обе смеются… Отец — тот, конечно, ничего, кроме востока, и не увидит. Это, кстати, первый раз, когда они об отце не поговорили, вообще ни словом его не упомянули, за все четыре часа, — ведь оба, каждый на свой лад, уже ведут самостоятельную жизнь, сестра с Йозефом и девочками, а он сам с Дорой здесь, в их штеглицком гнездышке.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: