«Однодневки! Что — мы, что — не мы? Человек — тень сна; но если от бога ему дается величин, его осеняет пресветлая слава, и жизнь его блаженна»[1479].
Пиндар не был популярен при жизни, и в течение еще нескольких столетий его уделом было безжизненное бессмертие тех авторов, которых все чтут и никто не читает. Пиндар заклинал остановиться мир, уходивший вперед; он остался так далеко позади, что, младший современник Эсхила, он кажется более архаичным, чем Алкман. Он писал стихи — сжатые, запутанные, окольные, подобные прозе Тацита; он писал на искусственном и сознательно архаизированном диалекте метрами столь изощренными, что редкие поэты когда-либо дерзали последовать за ним[1480], и столь разнообразными, что лишь две из сорока пяти од имеют тождественную метрическую форму. Несмотря на безыскусность мысли, Пиндар столь темен, что грамматики тратили целую жизнь на распутывание его тевтонических конструкций лишь для того, чтобы открыть под ними россыпи звонких банальностей. Если, невзирая на эти недостатки, невзирая на холодный формализм, напыщенные метафоры, утомительную мифологию, некоторые любознательные ученые по-прежнему находят в себе силы его читать, то это потому, что его повествование отличают стремительность и живость, его нехитрая нравственность искренна, а блеск языка придает минутное величие даже самым незамысловатым темам.
Он дожил до восьмидесяти лет, в чуждых смятению афинской мысли Фивах. «Дорог человеку, — пел он, — его отчий город, друзья и сородичи, тогда жизнь его полна довольства. Любовь к далекому — свойство глупцов»[1481]. Рассказывают, что за десять дней до смерти он послал вопросить оракул Аммона: «Что лучшее для человека?», и египетский оракул по-гречески ответил: «Смерть»[1482]. Афины воздвигли ему статую за государственный счет, а родосцы записали его Седьмую Олимпийскую оду — панегирик их родному острову — золотыми буквами на стене храма. Когда в 335 году Александр сжег дотла мятежные Фивы, он велел солдатам не трогать дом, где жил и умер Пиндар.