[лео в тибете]
Он собрался в дальнюю дорогу обстоятельно -- холсты, свернутые в рулоны, подрамники -- в самый большой вставлен поменьше, потом еще меньше, еще, еще, и так до самого маленького деревянного квадратика. Деревянная мандала, усмехнулся он. Этюдник набит картонками 21х30, палитра тщательно вычищена мастихином, в пузырьках -- растворители, остро пахнущие хвоей. На ногах превосходные кроссовки, в рюкзаке два теплых свитера и теплая куртка -- в горах может быть холодно, и очень холодно.
Холод и любовь. Говорят, когда самолет взлетит слишком высоко, у него крылья покроются инеем, потом наледью, потом кусками льда, потом отвалятся, отпадут от стального туловища, и жалкий серебряный огурец рухнет на острые ножи вершин. Впрочем, это все легенды. Детские шутки.
Гул самолета погружал в сон. Сначала Пекин, потом Лхаса. Запахи били в нос: топленое масло, горький дым, сладкая черная шерсть. Яки шли по улицам Лхасы, и Лео, восхищаясь ими, вытаскивал из кармана блокнот и делал быстрые, нервные зарисовки.
Он беспричинно нервничал, хотя считалось, что синее, густое, плотное, как флаг, небо Тибета успокаивает. Головокружение вызывало приступы тошноты, и он на земле боролся с собой, как боролся бы в небе. Разложив этюдник напротив прилепившегося сотами к горе монастыря, Лео рисовал и рисовал, сжав губы и зубы, понимая -- не удастся сразу схватить за рога этот мощный синий свет, эту тяжесть железных скал, небесный поцелуй нежнейшего заката. Вечерний свет лился в Лео, как вино в пустой бокал. Он ловил его губами.
Счастье, он был один. Он не любил туризм. По миру он ездил за ощущением нового цвета, за новым солнцем и новыми горами и реками. Набирал холстов и картона, да, но мог месяцами не писать -- просто созерцать. Все же он ухитрялся много работать. Люди спрашивали его: скажите, маэстро Николетти, как вы ухитряетесь так много работать? У вас выставка за выставкой! Он отмалчивался.
Он не любил говорить.
Тибет принял его, как своего. Тибет тоже был молчун. Молчали каменные сколы; молчали лохматые мочалки снегов, падающие с высоты в кромешную тьму. Молчали женщины Лхасы и Ладака, Лэ и Хемиса. Лео нанял водителя, и они оба мотались по дорогам Тибета -- его проводник и шофер тоже молчал, они объяснялись жестами. Вместе с проводником они ели из деревянных мисок, обмакивая в растопленное ячье масло куски пресной жесткой лепешки. Никогда никакая еда не казалась Лео столь вкусной.
Замазав очередную картонку краской, он, не любуясь на этюд, сердито заталкивал его в ячейки этюдника. Пять этюдов -- норма за день. Если получалось больше, он тихо радовался. Дело было не в количестве. Он искал.
Всегда искал блик. Мазок.
Луч света.
Его не нащупать кистью, он знал. Его надо сначала увидеть.
Пусть мистика, магия, пусть необъяснимо. Все равно. Тибет поймет его. Он прилетел туда, где его понимают. Понимают эти горы, это небо. Эти молчаливые женщины, идущие мимо подслеповатых домов с огромными горшками из тряпок, картона и камней на нежных затылках.
На пятый день Лео покинул селенье и ушел в горы. Ушел один, хоть шофер и предостерегал его от одиночества: Тибет не любит одиноких путников. "Вы можете задохнуться, горы мало воздух, сердце тук-тук", - на ломаном английском печально говорил шофер. Лео усмехнулся и побил его кулаком по плечу: не бойся, друг, я бывалый.
В рюкзаке начинка для пиццы и тибетские лепешки. Он сделает из них пиццу. Легкая маленькая жаровня. Соль и перец. Бутылка с молоком. Бутылка с водой. Банка ветчины. Он же ненадолго. Один, два дня. И вернется.
На горной тропе надо ставить ногу боком. Иначе нога соскользнет, и ты покатишься вниз. Все вниз. Только вниз и вниз.
Лео не боялся глядеть вниз. Он был лишен страха высоты. Любил горизонты, любил простор; простор, объем синего воздуха расширял сознание, насыщал легкие хмелем кислорода, а мысли -- внезапным пониманием ранее неведомого. Тропа вела вверх, все вверх и вверх, и он шел все вверх и вверх, радуясь восхождению.
Внезапно за каменным топором угрюмой скалы распахнулась свобода. Небо стало резко уходить вдаль, синева сгустилась до крепости граппы. Лео чуть не свалился в пропасть, удержался, рассмеялся. Остановился. Глядел на пять крошечных домиков с плоскими крышами и один громадный чортен. Черт, высоко забрались эти люди!
Он не хотел видеть людей. Разговаривать с ними. Он не знал языка, и ему было трудно. Однако подумал: натура, и, может быть, красивая. И, может быть...
Что могло быть? Да все что угодно. Запах Тибета. Запах топленого ячьего молока. Он никогда не забудет тебя. Кто выйдет первым мне навстречу, того я и нарисую, загадал он, как в сказке.
Село как вымерло. Молчали дома. Молчали горы. Над крышами развевались яркие цветные флажки. У него сильно забилось сердце. Он находился высоко в горах, и прав был шофер, когда предупреждал его.
Лео сбросил с плеч рюкзак и этюдник, сел на землю, скрестив ноги, положив руки на колени ладонями вверх. Закрыл глаза.
Изнутри, из-под раздувающихся ребер, стали возникать звуки и прорастать сквозь туман, сквозь глаза, уши и лоб. Губами беззвучно он повторял то, что нежно росло, оплетало его влажными кровавыми хвощами.
В этот синий ледяной день
под синим оком бесконечности,
среди острых скал ножевых,
среди синих снегов, жгущих сердце,
ветер и злая метель
вступили на вершине горы
в сраженье с моей жалкой и легкой одеждой...
Губы его еще шевелились, когда уши услыхали шорох на тропе. За спиной.
Лео не двинулся с места. Сердце колотилось все так же -- больно, часто. Он дышал с присвистом, хрипло. Человек, идущий за его спиной, прошел вперед и остановился, и Лео увидел его.
Ее.
Это была старая женщина. Волосы ее были убраны под высокий тибетский чепец. Щеку разрезал надвое шрам. Может, падала в ущелье и чудом спаслась. А может, кто полоснул ножом. Лицо ее напоминало серую печеную картошку. Женщина равнодушно рассматривала Лео, как если бы он был жук или мышь.
- Намасте, - сказал Лео, сложил руки и прижал к груди.
Его глаза, против его воли, просили о помощи.
- Плохо тебе? - сказала старая женщина на своем языке. - Вижу, плохо тебе.
Она сняла с плеча котомку, пошарила в ней, вынула глиняный кувшин, его узкое горло было заткнуто грязной тряпкой. Выдернув тряпку и вытерев ею глиняное горлышко, женщина протянула кувшин Лео.
- Пей, - ее голос странно успокаивал. - Глоток, другой. И будешь жив.
Задыхаясь, Лео припал к кувшину. Кислое питье ударило в нос.
Тяжело дыша, он сидел, держал на коленях кувшин, а женщина, смеясь, глядела на него.
- Откуда я тебя знаю? - У нее был жесткий, как наждак, голос. - Я тебя видела.
Он не понимал, что она говорила. Сердце билось медленнее, все медленнее. Он перевел дух. Раздвинул пальцы, двигал ими, пытаясь жестами объяснить, спросить, рассказать.
- Я издалека. О! Я прилетел на самолете. - Показал в небо, вверх, и замахал руками, как птица крыльями. - Я итальянец. Итальянец! - Тыкал пальцем в грудную кость. - Это очень далеко отсюда. Очень! Я люблю твой край! Я изучаю землю! Всю землю! Я художник!
Он видел -- она не понимала ни слова. Изобразил, как кисть движется по холсту. Как карандаш наносит штрихи на бумагу. Брови женщины ломались, новыми морщинами покрывалось напряженное лицо -- она хотела понять: напрасно.
- Не говори. Замолчи. Я все равно не понимаю тебя.
Вот это он понял. Замолчал мрачно. Насупился.
Женщина снова втиснула тряпку в кувшин. Протянула Лео руку, как ребенку.
- Пойдем. Тебе надо отдохнуть. Потом пустишься в свой путь.
Он схватил ее руку. Она потянула его на себя. Подняла с земли.
Когда они стояли так, рука в руке, родное тепло побежало по чужим жилам. Жилы нашли, нащупали друг друга, переплелись, засияли, кровь смешалась, заскользила, перевивала красными, золотыми, черными листьями жалкую плоть, что завтра исчезнет, и ее зароют под камнями, под сколами скал. Тепло пронизало насквозь душу и вышло в широкое небо с другой стороны снеговой горы.