Снег слетал с небес, толстые белые одеяла укрывали крыши крематориев, белые пуховые перины росли, поднимались на земле белым тестом. Приземистые бараки тонули в царской белизне. Какая чистота. Чистота и белизна. Святая белизна. Здесь, на этом клочке земли, люди больше не убивают людей.

   Здесь больше никто никого не убивает. Святая тишина.

   Издали, на чистом снегу, было видно, как медленно по наметенным сугробам бредет большая черная птица.

   Ее худые ноги медленно поднимались, она выпрастывала их из снежного слоя, потом опять опускала в пушистое, мягкое, холодное, мятное.

   Поднимала -- опускала. Поднимала -- опускала.

   Шагала; шагала; шагала.

   Это не птица. Это человек.

   Это не человек. Это женщина.

   Это не женщина. Это девочка.

   На ней черный халат. У нее на руке черный номер. У нее длинные черные волосы и огромные, как черные блюдца, бедные, слезные глаза.

   У нее глаза величиной с черные озера, и по черной воде плывут черные лебеди, а по берегам растет черная осока и черные камыши.

   Это не девочка. Это еврейка.

   А евреи же не люди, вы же знаете.

   Это существа, которых фюрер Гитлер велел истребить. Всех до одного. Сжечь. Спалить. Расстрелять. Смахнуть с лица земли. Так хозяйка смахивает ржаные крошки с белой, чисто-белой скатерти.

   Девочка-скелет идет по белому снегу. Черная девочка -- по нежному снегу.

   Куда она идет? Зачем?

   Она пересекает лагерь по диагонали. Пустой белый квадрат -- по четкой черной диагонали.

   Медленно переставляет ноги. Ей тяжело идти. Очень тяжело. Она очень голодна. Русские солдаты оставили ей немного поесть, но она была так голодна, что все съела сразу. Потом у нее очень болел живот. И ее рвало. И из нее выходили слизь и вода. И она ела снег, чтобы утишить сильную боль. И смеялась сама над собой: вот, поела, и чуть не умерла.

   Из лагеря всех живых вывезли. И солдаты ушли.

   И немцы, и русские.

   Трупы увезли тоже. На грузовиках; на подводах; на телегах и тачках; в фургонах, прицепленных к мотоциклам.

   Их складывали, как бревна, и как бревна везли.

   И они тряслись, как живые, и вываливались на землю, как настоящие бревна.

   И на морозе белым отсвечивала береста мертвых щек.

   И на морозе синели мертвые пальцы, и их можно было отламывать от ладони, как сухие ветки.

   Девочка шла, и внутри нее звучал плач.

   Она забыла, что такое музыка.

   Она забыла, как играют и поют.

   Когда, еще давно, на земле был мир, она умела играть на дудочке, она называлась кларнет.

   Она играла во дворе, в солнечном дворе, и птицы слушали ее. Голуби и воробьи.

   Девочка шла по снегу, плакала внутри себя, не снаружи, и пыталась вспомнить, что такое музыка.

   Снег шептал ей в уши мертвым молчаньем: я тоже музыка, тоже, тоже, послушай меня.

   Снег хрустел под ногами еврейки. Снег стонал.

   Снег кричал, снег хрипел. Снег умирал.

   Девочка была так худа, что ее качал ветер.

   Вот она пошатнулась и вздернула руки.

   Она стала падать, и падала медленно-медленно, как во сне, как вылетевший из печи уголек летит, легкий и жгучий, на доски, на половицы.

   Она выпала из печи, в которой хотели ее сжечь, да не сожгли.

   Она осталась жива. Зачем?

   Еды ведь больше нет, да и жизни нет.

   Да и детства нет: вон оно лежит, мертвое, невидимое, никто его не видит, кроме нее.

   А может, и ее больше нет.

   Когда она упала, снег набился ей под халат. Ожег ребра. Она задрожала, ей стало холодно, зубы застучали, она всунула кулак себе в рот и грела кулак дыханьем, и сама сказала себе: нет, я живая, ведь я дрожу. И засмеялась над самою собой.

   Ветра не было. Тишина.

   Плоские крыши. Плоская земля. Плоская белая кровать, на ней покрывало снега. Не распахивай покрывало, не стаскивай с кровати его. Под ним -- страшное. Лучше тебе этого никогда не видеть. Не слышать. Там пепел. Там зубы и волосы. Там отломанные на морозе пальцы и золотые серьги, вырванные из кровавых мочек. Там смерть, которая так долго притворялась живой.

   Еврейка с трудом встала. Отряхнулась. Опять пошла. Без тропы. Прямо по снегу. По чистому снегу. Ноги вязли в снегу. Босые ноги.

   Она должна дойти вон до того барака. Там лежат дети. Мертвые дети. Она знает. Она снимет с мертвого ребенка сапожки и наденет на свои ноги. И тогда она ноги не отморозит. И ей их не отрежет хирург, герр Менгеле.

   Девочка шла. Прижимала ладонь ко рту. Смотрела прямо перед собой. Не видела ничего, кроме снега. Белого, чистого снега.

   Издалека, с высоты длинных каменных гусиных шей, труб крематориев, она казалась черным цыпленком, которого сначала убили, потом зажарили, а потом оживили и сняли с тарелки, и пустили в мир, в мертвый мир, и сказали, глумясь, неистово хохоча: беги, цыпленок, шагай, ты теперь один тут живой.

   [елена дьяк-померанская - ажыкмаа хертек]

   Дорогая тетя Ажыкмаа, здравствуйте!

   Давно не писала вам. Надеюсь, что вы в добром здравии. У нас все хорошо, все идет своим чередом. Муж недавно сделал персональную выставку в школе, ее торжественно открывали в зале школьной библиотеки, пришли все школьники и их родители, и было столько народу, что библиотека всех вместить не могла. Аншлаг, как в Большом зале Консерватории, когда в былые времена там выступала Галина Вишневская или Елена Образцова.

   Я играла на школьном пианино (оно тут старенькое, "Красный Октябрь", и плохо настроенное, я иногда сама его настраиваю, подтягиваю струны разводным слесарным ключом), на столах разложили для детишек угощение - плюшки с сахаром, чай и мандарины, и все были очень довольны, все у нас было, как на настоящем открытии. Даже красную ленточку разрезали.

   Вот пишу вам и все думаю: а я к вам в Америку так и не съездила, а сил все меньше и меньше. Да и дорого теперь авиабилеты стоят. А школьная зарплата у нас очень маленькая, на нее пропитается только Дюймовочка. Поэтому мы с мужем подрабатываем: у меня в доме стоит мамина швейная машинка, и я часто беру на дом шитье, я научилась очень аккуратно шить, выкройки свожу из модных журналов, а муж летом, когда в Павлово по Оке приплывают туристы, продает свои этюды. Все думаю: Ника, если бы жива была, научилась бы не только рисовать карандашом, а красками тоже. Простите, что я Нику все время вспоминаю, но я не могу иначе, она же все время со мной. И муж тоже ее полюбил, по моим рассказам.

   Милая тетя Ажыкмаа, все-таки годы у вас уже большие, я все больше беспокоюсь за вас, как вы там одна. Получу письмо от вас - и успокоюсь немного. Вы уж мне пишите, не ленитесь. Звонить вам в Нью-Йорк я так и не научилась, да и дорого это.

   Дай Бог, чтобы там у вас не было никаких ураганов и стояла хорошая погода, а то вот передали по телевизору, что в Северной Америке торнадо, как бы эти торнадо не навалились на Нью-Йорк. Будьте здоровы, молитесь за Нику, и я за нее тут тоже молюсь. Муж вам низко кланяется. Берегите себя.

   Всегда ваша Лена.

   ВОЕННАЯ СИМФОНИЯ. ADAGIO AMOROSO

   Я хочу всех простить.

   Всех. Даже тех, кто не просит прощенья.

   Я хочу всех любить. Но я не могу, а только хочу.

   Мне этот мир не по плечу; да я и не хочу с ним бороться. Человек ошибается, выбирая борьбу. Человек неправ, записывая себя в воины, идя в солдаты. Армии погибают, а люди опять рождаются, и на заводах делают снаряды и боеголовки; зачем? К чему? Только ли из-за денег? Может, вы просто не знаете, как выбраться из сетей войны, просто боитесь обидеть ее, Беллону, мужчины, люди?

   О да, она дама, Беллона. А вы - мужчины, и вам негоже женщину обижать. Да, она женщина, война. Может, она как та свинья, что съедает своих поросят? Или как та хозяйка, что забивает, едва вынув из клетки, крошечных крольчат и пухлых кроликов - на мясо, на шкурки, да просто чтобы не плодились?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: