Я помню, как меня бил отец. Как бил дядя. Я все помню.

   Я помню, как еврейка, владелица картинной галереи, бросила мне презрительно: "Унесите отсюда ваш мусор, это не живопись, это курица лапой писала!" - когда я принес ей мои первые картины, нежные пейзажи, реки и озера, леса и поляны. Ваш мусор! Я вытер со щеки этот плевок. Я запомнил его.

   Я помню, как оттолкнула меня девочка, в нее я впервые влюбился. Я хотел ее поцеловать, а она обоими кулачками резко толкнула меня в грудь, и я упал. Прямо в пыль, в грязь, на камни мостовой. Я расквасил себе челюсть и расшиб скулу. По лицу у меня текла кровь, а девчонка толкнула меня острым носком туфли в живот, и я скрючился на булыжниках, а она хохотала: "Еще раз сунешься - еще схлопочешь!"

   И я, лежа на мостовой, плюясь кровью, видел, как она уходила, вертя круглым задом под школьной формой, и как на ветру бились белые оборки ее атласного фартука.

   Жизнь - череда жестокостей. Их все надо помнить, помнить. Кто забудет - горе тому.

   Лишенного памяти убивают под забором.

   Мы, немцы, нация памяти. Мы помним все. Мы помним и лелеем нашу древность. Наших священных богов. Когда-то мы владели все землей, и это мы хорошо помним. Тысячелетний Рейх - не моя блажь. Все кричат мне: хайль! Мне?! Не мне. Не мне!

   Это нашей тысячелетней, незабытой чести - кричат!

   Под нами был Тибет и Гималаи. Под нами была Норвегия и Гиперборея. Под нами была Индия и Африка, и это мы, арийцы, волей своей и властью своей вращали Землю. Мы помним это!

   Так где же ошибка в том, что мы убиваем беспамятных?!

   Грязный червяк не должен жить. Он не помнит своих родичей-червяков.

   Грязный пес не должен жить. Он не помнит историю рода Грязных Псов.

   Человек без памяти грязен, мелок и подл, ему незачем жить. Человек Помнящий - владыка судеб: тех, что ушли, и тех, что придут. Он вершит историю. А все остальные - грязь, прах под стопами его.

   Поэтому я все делаю правильно. Правильно, слышите вы!

   Вы еще мне потом - спасибо скажете!

   За то, что я вернул вас в огонь Великой Памяти!

   Ева! Ева! Когда обед?! Ты приказала?! Ах, стынет?! А нельзя мне было раньше сказать?!

   Ты ничего не помнишь. Никогда! Не уподобляйся беспамятной черни!

   Ну, подойди. Обними. Я не злюсь. Я не умею злиться. Я очень добр.

   [аушвиц гибель детей]

   В Аушвиц привозили детей, и привозили стариков, и привозили молодых людей, парней и девушек, и привозили женщин.

   Многие женщины были беременны. Животы выпячивались. Не скроешь.

   Тереза ходила по баракам, выглядывала брюхатых. Всем не вызовешь выкидыш. Всех не спасешь. Доски зияли дырами и щелями: крысы прогрызали.

   На трехэтажных нарах, вытянув ноги, на соломенных матрацах, на грязном вонючем белье смиренно, молча лежали женщины. Беременные лежали тише всех.

   Не солома в матрацах: колючая труха. Вонь стоит столбом. Ползают насекомые. В углу стонет тифозная больная, полька с Мазурских озер. Женщины лежат на нарах тесно, кучно. Копошатся. Стонут, бессловесно мычат, как стельные коровы. Доски нар неструганные. Занозы впиваются в голые ноги.

   Тереза глядела на печь, что тянулась посредине барака каменной гусеницей. Кирпич напоминал ей сгустки засохшей крови. В этой печи узницы рожали. А Тереза - да, принимала роды. Что ей еще оставалось делать?

   Печь топили редко. Узницам не выдавали ни дров, ни угля, ни торфа. Холод мучил хуже пытки. Пытка холодом, пытка бараком. Многие молились о близкой смерти.

   Брюхатая женщина тяжело, медленно встала, вперевалку подошла к чужим нарам и отломила от досок длинную сосульку.

   - Как нож, - сказала по-русски, - ну натурально нож. Себя можно проколоть. Прямо в сердце уколоть, и кончено все.

   Дейм подошла и вырвала из руки у беременной тающую сосульку.

   - Что мелешь! - крикнула по-венгерски.

   А по-русски она уже хорошо понимала.

   Когда баба рожает, нужна вода. Вода при родах нужна как воздух.

   Дейм набирала в ведро снега, вносила в барак, женщины собирались около ведра, садились на корточки перед ним, опускали вниз лица, будто собаки - голодные морды, открывали рты, горячо дышали на грязное ледяное месиво и опускали в снег руки, чтобы он быстрей растаял.

   Так получалась вода.

   Нет бинтов. Нет ваты. Нет спирта. Нет йода. Нет ничего. И у Менгеле не стащишь.

   А если послед не выйдет, и надо отделять его от матки вручную?

   Женщины, рожая и корчась в схватках, кричали Терезе: позови врачей, позови! ну люди же они! помогут! - на что Тереза, поджимая губы, глухо и жестко отвечала: они не люди.

   - Я помогу вам сама. Мы сами справимся.

   И она помогала женщинам рожать; и она понимала, что они обречены; и они тихо спрашивала Бога: зачем мы все родились на Твой жестокий свет? - и молчал зимний угрюмый, весь в грязи и крови, Бог, не давал ответа.

   И тогда Тереза, крепко держа разведенные колени роженицы и глядя на нее, лежащую в печи, как в черном каменном кювезе, просила: возьми тогда у меня мою жизнь, чтобы все они - жили.

   И не принимало небо такой ее жертвы.

   И Тереза в жертвы и молитвы верить перестала.

   Спасти жизнь. Просто спасти жизнь.

   Женщины меняли хлеб на простыни.

   Они вцеплялись зубами в простыни и разрывали их на лоскуты. Это были пеленки.

   Рожденный ребенок орал и ходил под себя. Пеленки надо было стирать.

   Женщины стирали их в талой воде и сушили, обвязывая вокруг живота, подкладывая под зад. Своим телом сушили.

   Зачем?

   Ведь все равно их детям, рожденным на черный дымный и снежный свет, оставалось жить считанные дни, часы. Минуты.

   Дейм видела и слышала, как убивали новорожденных.

   Младенцев топили в бочонке с водой. Как котят.

   Медицинские сестры, Клара и Пфани, Пфани и Клара. Простые немецкие девушки. Клара в мирное время работала акушеркой в Гамбурге. Ее осудили за детоубийство и отправили в Аушвиц. Назначили старостой барака. Старосте полагалась отдельная комнатенка - там, где длинный, как кишка, барак кончался, и взгляд упирался в дощатую стену без окон. Клару поселили в эту каморку. А после подселили к ней проститутку Пфани из Аахена. Шлюха Пфани, верующая, громко молилась, и все в бараке слышали эти молитвенные лицемерные завывания. А потом из каморки раздавался дикий смех, будто кто-то кого-то беспощадно, нагло щекотал. А потом стоны и чмоканье.

   Когда женщина в бараке рожала, не обязательно в этом, в любом другом, ребенка приносили сюда, в барак номер пять. Вносили в каморку к акушерке и шлюхе. Младенец сначала визжал на весь барак. Потом все слышали плеск воды.

   И Тереза, если принимала здесь роды, слышала.

   "Прости. Прости, что я тебе не вызвала выкидыш раньше. Не успела. Я не Бог. Я всего лишь фрау Дейм, плохая акушерка".

   А потом она выходила под звезды, на снег, и поддерживала под локоть обезумевшую мать, и мать кричала Дейм прямо в ухо: покажите, покажите мне моего ребенка! - и Тереза глохла на миг, а потом они делали еще шаг, два, три, и видели, вот он, младенец, лежит под барачной стеной, и его на куски разрывают бешеные голодные крысы.

   И родильница падала коленями в снег, и глаза вылезали у нее из орбит, а Дейм обнимала ее за голову, за шею и плакала над ней, вместе с ней.

   Если рождался ребенок со светлыми глазами и светлыми волосами - его не умерщвляли, а пеленали и отправляли в Германию, как неразумный груз, косную вещь: этот недочеловек еще может стать истинным арийцем, он нашей масти!

   Матери орали, вопили пронзительно. Надсмотрщики хлестали их плетьми.

   Если ребенок рождался у еврейки - его топили все в том же бочонке. За беременными еврейками тщательно следили Клара и Пфани. Дейм ничего поделать не могла. Она могла только растягивать губы в бесконечной ободряющей улыбке. И губы ее немели.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: