- Солнце всходит и заходит... а в тюрьме моей темно-о-о!.. Дни и ночи часовые... стерегут... мое окно-о-о-о...
Юрка глядел, как синими огнями вспыхивают угли. Еще нельзя заслонку закрывать; если закроешь, угоришь. Ну, умрешь, значит. Он видел угорелых: синие, распухшие, будто раками покусанные.
- К матке твоей хахель вот подкатывается, она сказывала. Сулит еду... деньги сует... тьфу!.. Держится пока баба. Держится... Доколь продержится? А ежели не удержится - так ведь и не скажет. Иван если вернется - все одно вусмерть изобьет... э-э-э-эх...
Юрка не слушал, не слышал: в печь неотрывно смотрел.
Наконец настал миг. Дядя Петр щепочкой выкатил из печки черные картофелины на жестяную подставку. Они ссыпались на жесть со стуком, а одна разломилась, проглянула желтая мякоть. Дядя Петр осторожно брал картошку, клал себе на колени, на расстеленную газету, и медленно, любовно очищал черными ногтями. Юрка глядел, как заколдованный. Неотрывно. Он слышал, как билось в груди его сердце, но не знал, что это сердце; а думал - в него влетел голубь, тот, что приснился ему сегодня ночью.
Ему часто снились птицы. Белые голуби. Они сидели у него на руках, на голове, на плечах, ворковали ему в уши. Он во сне брал голубей за белые грудки, за лапки и подбрасывал высоко в воздух. Они летали, порхали вокруг него, а он смеялся.
- Дядь Петр, дай кортошечки, - шепотом попросил Юрка и протянул голую замызганную лапку, и сам себе показался грязным белым голубем. В баньку бы сейчас. Мать дома, в деревне, мыла его в баньке синим стиральным мылом и терла липовой мочалкой, и кожа становилась красная, как флаг. А здесь, в Горьком, дядя Петр водит его в мужскую баню. Там стоят рядком и молча моются голые мужики, окунают длинные мочала в серые тазы, и у мужиков волосы на груди и на животе - у кого кудрявые, у кого седые. А у иных пузо на нос лезет, будто они тяжелые бабы.
- На. Ешь. Посоли.
Дядя Петр медленно протянул Юрке очищенную картошку. Юрка послушно взял, картошка обожгла ему пригоршню, но он не выпустил ее. Дуя, поднес ко рту и сразу укусил. Без соли. Без хлеба.
Хлеба надо было дождаться.
Дожить до утра.
До темной, снежной, хрусткой, тоскливой, угрюмой очереди в булочную. С номерами на ладонях. С горящими глазами старух: скоро ли откроют ставни? Маленький и большой мужчины будут на снегу топтаться в валенках, а когда дойдет их очередь - дядя Петр вытолкнет Юрку вперед и закричит: "Нам на двоих! На двоих!"
И им дадут хлеба на двоих.
А к вечеру его опять не станет. Кончится.
Юрка дул на картошку и ел, дул и ел.
- Еще!
- Держи.
В углу стояли оттаявшие доски с баржи. "Это ведь мы украли", - подумал Юрка, но не устыдился, а обрадовался. Они с теплом будут жить дней пять, шесть, а может, и с неделю. А потом дядя Петр пойдет добывать топливо. Юрку с собой не возьмет.
[двойра ее сын и лилиана]
Я отлежалась, Гадюка всунула мне в руки белую гусеницу, моего туго спеленатого сына, и сказала жестко:
- Я тебя не собираюсь тут держать. Ступай в барак. Не бойся. Тебя не расстреляют. Я прикажу, чтобы тебя кормили лучше, чем остальных.
Горничная Марыся смотрела на меня и на моего ребенка исподлобья. В ее глазах светились восхищение и боязнь: в бараке холодно, в бараке вши, каково там будет маленькому!
Я не думала тогда ни о вшах, ни о морозе, ни о голоде. Мой ребенок лежал у меня на руках. Наш ребенок, Гюнтер. А я не знала, где ты. И ты не знал, что у нас родился ребенок. Я побрела в барак, еле переставляя ноги. Все болело у меня внутри. Мой сын просил есть, разевал рот, уже не кричал, как при рождении, а покряхтывал смешно и жалобно. И я на ходу, пока шла, на лютом ветру, раскуталась, выпростала из-под робы грудь и дала ему. Он уцепил сосок деснами и затих.
И солдаты в страшных касках видели это, и не остановили меня, не насмеялись надо мной. Они глядели мимо меня. Глядели и не видели. Ведь я шла из медпункта, от самой Гадюки, а Гадюку все тут побаивались. Даже комендант лагеря. Я видела, как при встрече с Гадюкой комендант вытягивал спину и шею, как гусь: подбирался весь, старался впечатление произвести, я же понимала.
Я пришла в барак, и женщины кинулись ко мне, обнимали, заглядывали в лицо маленькому, ощупывали его - это правда! Он родился! Он родился здесь, в лагере, в аду! Человек! Живой! Я гордилась. Я забыла о завтрашнем дне. Забыла о смерти, что опутывала нас проволокой под током. Я села на нары и кормила грудью сына, и женщины, кто стоя, кто сидя, кто бессильно лежа на нарах, наблюдали за мной, как за чудом.
В их глазах горели разом: восторг, зависть, потрясение, умиление, боль.
Я чувствовала себя живым чудом, и счастье распирало меня.
Я им никому не сказала, что у меня ребенок от немца. Они все меня тогда бы уж точно убили, растерзали, я бы и пикнуть не успела. Я радовалась, что никто не спрашивает, кто отец ребенка и где он. Радовалась рано. Одна все-таки спросила - хохлушка, наша, из Полтавы, Ганнуся ее звали. Волосы гладкие, блестящие, вороново крыло, пучочек сзади. Она подошла ко мне, тронула пальцем моего сына за щеку и пробормотала: а хто у хлопчика тато? Иде ж вин е? И я покраснела, низко наклонила лицо, чтобы Ганнуся моего красного стыда не увидела, и тихо сказала: "Воюет". Та хиба так, дывысь, жидененок - и на фронте! У Ганнуси сморщились лоб, нос, рот в обидном смехе. Тогда я встала с нар и отчеканила уже зло: заткнись, откуда тебе знать, еврей он, русский или кто другой. И крикнула еще раз: заткнись!
И она заткнулась, дрянь такая.
На работу меня все равно гоняли. Я просила дать мне передышку - сбегать в барак, покормить ребенка. Он там лежал один, без присмотра. Потому что все женщины и дети были на работах. С моим сыном оставался только безумный мальчик Стась, поляк. Со Стасем что-то такое нехорошее сделали здесь, в лагере, женщины говорили - в медпункт брали, там долго держали, по слухам, уколы неизвестные ставили ему. Когда выпустили, он ползал по земле на четвереньках, как зверь, мычал и хлебал из миски на полу, как собачка. Хотя ему было восемь лет и он еще до войны пошел в школу, и хорошо говорил и даже писал. Так сказала Зофья Осецка, полька, его соседка. Их вместе взяли с окраины Седльце.
Стась хорошо слушался приказов. Скажешь ему: сидеть! - он сидит. Ждет, как пес. Скажешь: пить! - и он лакает из миски. Прикажешь: сторожи! - будет сторожить. Я рыдала взахлеб, первое время на него глядя. Потом привыкла.
И оставляла моего сыночка под присмотром безумного Стася на весь день.
Я понимала - ребенок может изголодаться, изойти криком и умереть. Я все это очень хорошо понимала. Но у меня не было другого выхода. Лагерь это не курорт. Никто не приготовил мне тут ни отдельного барака, никаких поблажек. Я была молодая и сильная, и я должна была работать на процветание Третьего Рейха.
Когда нас отпускали, я бежала в барак как оголтелая. Бежала однажды так быстро, что язык прикусила, и потом плевалась кровью. Сынок мой лежал чаще всего смирно. Спал. Безумный Стась, по моему приказу, давал ему пососать корку хлеба, завернутую в тряпочку. Хлеб раздобыли на лагерной кухне. Послали Лизочку подольститься к поварихе: дай да дай! Ну она и дала. Кроху, кусочек, корку горелую. Я эту корку разжевала, слюной размочила, в тряпку завернула, и так получилась отличная соска.
А иногда мальчик орал. Выгибался и орал. Он очень хотел есть. Я еле успевала расстегнуть робу. Однажды так торопилась, что все пуговицы оторвала. Ганнуся шипела: плевать, корми, я тебе потом пришью, у меня есть иголка, и нитка есть. И смеялась, гнилые зубы показывая.
Нет, вру. Были, были у меня поблажки. Целых две.
Всем баланду наливали пустую, если свекольный хвост плавал, и то спасибо, а у меня в миске плавал кусок требухи и настоящая картофелина - вместо картофельных очисток, как у всех. И, о чудо, раз в день мне швыряли с машины, что развозила по баракам еду, кусок хлеба. Я его не ела - все так же делала для мальчика моего хлебную соску.