Я утерла рот ладонью. Потом наклонилась и невежливо вытерла губы и подбородок краем скатерти. Из угла за мной с ужасом и восторгом следили огромные, ясные глаза горничной Марыси.

   - Вы прекрасно знаете русский язык. А еще на каком языке вы все время говорите?

   - Это все, что ты хотела мне сказать? Мало, - усмехнулась она. - Не получается у нас с тобой разговор, юдин.

   Она помолчала. Уже совсем стемнело, и я думала: фонари горят высоко, как в темноте я найду дорогу в барак? Меня подстрелят часовые с вышки.

   Белая заправила прядь волос под пилотку, обдала меня зеленой холодной водой надменных глаз и сказала:

   - На итальянском.

   И больше ничего не сказала.

   И я встала, затолкала чай и мед в необъятный карман, отряхнула крошки с синей штапельной робы и медленно пошла к двери. Марыся заметала мою блевотину красивой немецкой щеткой. Я чувствовала, как белая зло глядит мне в спину. Но она не посмела уже меня ни остановить, ни расстрелять, хотя наган, как всегда, висел у нее на кожаном ремне, в толстой кобуре.

Я гляжу и вижу: бьют. Убивают.

Я гляжу: моя хозяйка заносит руку для удара.

Гляжу: трогает кобуру. Пистолет не выдергивает.

Ждет. Медлит.

Жизнь качается елочной старой игрушкой на тоненькой ниточке.

Довоенные игрушки. У нас папа елку ставил в крестовину. Из лесу приносил.

Дети водили вокруг елки хороводы.

Елка, колючая добрая мама, в сверкающих нарядах, в украшеньях.

Обними колючими черными руками. Прижми к груди. Дай поплачу.

Пахнет маминым пирогом. Рушники висят по избе. Соленые огурцы в банке.

Мне моя жизнь приснилась.

   ВОЕННАЯ СИМФОНИЯ. SCHERZO

   Смеяться. Давайте смеяться!

   А что грустить? Давайте хохотать и шутить!

   И бросаться спелыми яблоками, и красными помидорами, и деревенскими яйцами: промазал, и яйцо разбилось, и ты весь вымазался в белке и желтке!

   В жизни ты вымазался, вот что.

   Наклонись над кастрюлей: в овале супа - твое отраженье. Смотрись в свою еду, в свое питье, в свою натруженную ладонь - она с готовностью отразит тебя, и оглянуться не успеешь.

   Тебе повезло жить в мирные годы. Гляди, какой вокруг веселый мир!

   Веселый?! Мир?!

   Грохочут взрывы. Ползут прочь от смерти окровавленные люди. В живого человека втыкают штык, насилуя его острым железом, и человек корчится жуком на булавке и утробно вопит: пощадите! А его не щадят, все никак не щадят. И равнодушно катятся над орущими людьми и молчаливыми трупами великие планеты и могучие звезды; они серебряно дрожат, они мерцают, как больные, хилые сердца - тело Вселенной вскрыто ножом нашей бедной мысли, и мы, горе-хирурги, можем наблюдать трепетание Марса и фибрилляцию Юпитера, и инфаркт миокарда несчастной Галактики, и последние конвульсии Магелланова Облака, и агонию Андромеды. Все очеловечено. Все одушевлено. То, что мы убиваем - не есть ли повторение пройденного? Не урок ли это, нам заданный на дом горящими, слезно текущими по нашим щекам созвездиями?

   А, ты опять плачешь! Ревешь опять! Женщины сентиментальны. А художники пламенны, они не плачут. Художники спокойно могут рисовать смерть, и не вздрогнут, и не охнут, и не изменятся в лице. Смейтесь сами над собой! Что замолчали, люди?! Или вы не люди?! Ведь только люди могут над собой смеяться. Только люди способны внутри войны плакать и хохотать. Все остальные, все другие, что не люди, застывают мертво.

   А люди во время войны еще и не то могут! Они могут становиться нелюдями! Ведь это так просто! Надо просто переступить порог! Выйти вон из дома своего! И вдохнуть гарь и грохот. И понять: ты пуст, как пустой вещмешок, и мир, выеденное тобой в землянке яйцо, пуст, и война - лишь призрак у тьмы, и звезды - рыболовная снасть, и ловят нас, бьющихся, окровавленных рыб, и тащат сеть невидимые страшные рыбаки, и сейчас тебя, рыбу, ударят по голове колотушкой, разрежут ножом, а ты, рыба, должна вытаращить белые дикие глаза, и рассмеяться беззубым молчащим ртом, молча, дико, уморительно, вечно, серебряной чистой чешуей сверкая, напоследок рассмеяться.

   ИНТЕРМЕДИЯ

   ГОСПИТАЛЬ

   - Фройляйн Инге! Что вы так кричите?

   Ажыкмаа не слышала вопроса. Не видела хирурга, подошедшего к ней с распяленными, будто распятыми, руками.

   Никуда не спрячешь кровь. Все, и они все перепачкались в крови. Как все и всегда.

   Раненый с трудом открыл слепленные ожогами, яркие глаза.

   - Это русский танкист, - с отвращением и ненавистью сказал доктор Штумпфеггер, снимая и протирая подолом халата очки. - Он расстреливал наших детей. Я бы сам его расстрелял с удовольствием. Но я врач. Вы понимаете, врач! И я должен. Ну вы понимаете.

   Ажыкмаа глядела в обожженное лицо танкиста.

   - Ну что вы не отрываете от него глаз. Я понимаю, вы все, девушки, без мужчин. Не заглядывайтесь на русских. А впрочем, право победителя. Они победят и будут брать наших девушек. Крови смешаются. Родятся дети. Дети чистокровных немок от чистокровных русских! Ха, ха, ха!

   - Чистокровных русских нет, - тихо сказала Ажыкмаа, продолжая глядеть на русского раненого. - Чистокровных вообще никого нет.

   - А вы сами?! - Штумпфеггер крикнул это на удивление оглушительно, зло. - Вы, немка до десятого колена! Я читал вашу родословную! В вашем деле, когда вас на работу брал!

   Ажыкмаа криво усмехнулась. Оторвала глаза от обожженного танкиста и глянула Штумпфеггеру в лицо.

   - В родословной не написано, что мой дедушка, Йозеф Розенкранц, был еврей. В школе я даже носила его фамилию, так мама хотела. А потом стали сжигать евреев в топках. И немцев тоже. И поляков. И чехов. И всех. А теперь можете меня уволить из госпиталя. Но вы меня не уволите, вам нужны рабочие руки.

   И шагнула, выгнув спину под белым халатом, к столу.

   К лежащему на нем русскому, чудом не ослепшему в огне и стрельбе, умирающему парню.

   Он никакой мне не родной, он просто вусмерть израненный, обожженный русский солдат, он советский человек, захватчик, поработитель, а я помогаю его спасти, я подаю хирургу иглу и кетгут, и он шьет, зашивает, чертыхается, сквернословит и опять режет и шьет, режет и шьет. Вот из этого, из этого состоит жизнь. Наша жизнь.

   Наша смерть уже состоит из ничего: там лишь чернота и пустота, не надо верить в загробные кущи и заоблачных ангелочков.

   Все, что происходит с тобой, происходит здесь и сейчас.

   Так говорила, внушала себе Ажыкмаа, стоя за операционным столом; и она все делала четко и верно, хирург был доволен, он ласково кивнул ей головой, когда пошел мыть руки, а русского солдата погрузили на каталку и повезли в палату, в их чистую, аккуратную немецкую палату; да уже совсем не чистую и вовсе не аккуратную, после налета осыпалась с потолка штукатурка и отвалился кусок стены, и теплый воздух гулял по разрушенному госпиталю, выдувал последний страх, ласкал последний, смертный ужас. Люди умирали каждый день, помногу, и их трупы вывозили во дворы, где врачи устроили подобие гекатомбы: людей сжигали, жгли, как дрова, прямо на вольном воздухе, и вонючее пламя поднималось широко и ярко, длинными широкими золотыми хвостами, к туманному беспечному, в резвых облаках, моцартовски веселому небу.

   Он никакой мне не брат, не отец, не муж, не сын, никто, твердила она себе, это просто страшный советский солдат, вот он выздоровеет и очнется, и встанет с больничной койки, и развернет могучие плечи, и перестреляет нас всех. У него нет оружия? Найдет, русские смышленые! У него не будет пистолета или автомата - он выхватит из сапога нож и резанет им сначала воздух, для забавы и чтобы разогреться, потом заколет всех нас! Они же нас всех убивают, русские! Они нас завоевали! Война проиграна, это ясно как день! Я буду спасать только своих! Только своих! Слышишь, дура, как горько, от лютой боли, плачут за стеной дети!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: