Все вернулось. Потерянный разум. Забытый плач.
Двойра, положив руку на содрогающийся живот, стояла перед вагоном, похожая на обгорелую кочергу, воткнутую во влажную, в разводах ручьев, скользкую землю, и вопила:
- Убили все-е-е-ех! Убили наши-и-и-их! Больны-ы-ы-ых!
Бритый фриц, качаясь на полусогнутых, с автоматом наперевес показался в пустой дыре в вагонном боку. Его лицо лоснилось. Лоснился черный автоматный ствол. По шее текли ручьи. Он вспотел, ему было жарко на пронзительном, небесном холоду. Земной, жестокий воин. Зачем он убил невинных? Он сам не знал. Его учили убивать, и он убивал, дурачок, ребенок, толстый рослый школьник, безграмотный тупица, с наглыми веснушками на жирном носу, убивал из игрушечного, легкого как щепка, легче пера и пуха, призрачного автомата. Это школьный спектакль, и много заготовили учителя клюквенного сока, и лили его, лили, выливали, и пахло в душном школьном актовом зале давленой ягодой, кислятиной, сладостью, солью, ужасом, горем, бредом.
- Кто критшайль?! Вер ист?!
Двойра, не понимая, как это у нее получилось, подскочила к вагону больной хромой черной галкой, взмахнула руками-крыльями, осклабилась, шумно и хрипло втянула сквозь зубы ледяной осенний день, как шипучую газировку -- и одним мощным, неженским движеньем разорвала клетчатую рубаху у себя на груди. Рубаху Изи. Она так в ней и ходила -- с того дня, как их всех повели в Великий Овраг, умирать. Стирала в щелочи, терла обмылком, полоскала под краном, в тазу, в бадье, в ручье -- и сушила на солнце, и опять надевала, и шептала, когда ткань прилегала к коже, вклеивалась в нее пластырем: "Изька, твоя рубашка, и я живая. Я еще живая".
Пуговицы посыпались в раскисшую грязь, в набухший влагой плывун. Двойра яростно рванула вниз бязевый белый бюстгальтер вместе с исподней сорочкой. Белые яблоки, смуглые черенки? Немец умалишенно взирал на голое тело -- сколько за всю войну он видел таких женских тел, и убитых и живых! То, что шло, надвигалось на него, не было телом женщины, девушки. На него танком, мертвым лязгающим белым железом наползало то, чему не было имени в человечьем языке, в его языке. Он сухо, тяжело пошевелил, пошлепал онемелыми губами. Еще миг назад эти плохо выбритые губы катали, смаковали, обсасывали резкие, ножевые крики. Еще мгновенье назад эта глотка издавала собачий лай. Фриц пятился, а Двойра наступала, и это было так странно -- вот-вот полоумная девка потопчет, как петух, до зубов вооруженного дюжего, ражего толстошеего немца.
Двойра наехала на фрица голой грудью. Он неудачно попал каблуком сапога в осклизлую грязь; грязь поползла вниз и вбок, нога поехала, подломилась, он оступился, пытался выдернуть ногу из позорно скользящего сапога! - напрасно: он уже падал, бесславно и потешно, и медленно, как в немом старинном кино, вздергивались ноги в галифе, с чмоканьем вдавливалась в грязь жирная сутулая спина, и пятна грязи, как пятна коричневой темной крови, расплывались на гимнастерке, на обшлагах, на грубой свиной коже сапог, а подлая кепчонка летела с лысой башки вкось, через грязь, ручьи и лужи -- на обочину, в космы сухой рыжей травы.
Фриц брякнулся оземь, и люди расхохотались.
Они твердо знали: за смех -- убьют, но смех был сильнее страха, смех одолевал и побеждал, распяливал рты, обнажал зубы, надрывал глотки, сморщивал лбы, надувал щеки. Люди ржали как лошади. Заливались соловьями. Уже бежали на этот дикий самозабвенный смех другие солдаты, уже хохочущих, как в цирке, людей обступила сердитая немчура, уже кое-кого ударяли под дых и по локтям, и в грудь, и под ребра прикладами: молчать! заткнись! падаль! отребье! кому говорят! - а люди смеялись, держась за голодные впалые животы; нет, это хохотали игрушки, пустые внутри погремушки, привязанные к суровой серой нити единственного дня. Сейчас нить оборвут, погремушки рассыплются по земле и разом прекратят звенеть.
Фриц, лежа в луже, снизу глядел на грудь Двойры. Он хотел закрыть глаза и выругаться -- глаза не закрывались, рот не плевался скверной. Молча немец глядел на грудь еврейки. На страшные шрамы. На белые, синие, лиловые, бугристые рубцы. Он читал письмена войны. И он, дурак и неуч, Dummkopf, понимал эти знаки. Он понимал: его сородичи написали их. Чужое тело -- бумага. Пуля -- перо. Перо прокалывает плоть и грудь. Перо карябает плохие слова. Такие не говорят в церкви. С такими не провожают на тот свет. Живая книга! Она будет жить. Она еще ребенок. Ей так немного лет. А она уже знает: чернила -- кровь, и живая книга -- самая вечная. Ее будут читать дети и внуки.
Поэтому ее надо убить. Убить еще раз.
Да она смеется над ним!
Да тут все хохочут... хохочут...
Фриц нашарил в грязи автомат. Приладился. Губы его мелко тряслись. Двойра стояла перед ним с этой голой, голубиной, голубой на холоду грудью и хохотала. Как все. Как все они.
Солдаты ударяли хохочущих людей прикладами по головам. Люди валились в грязь, рядом с поверженным лысым немцем. Люди тянули руки к Двойре: еще постой вот так, голяком, еще покажи, покажи им свои шрамы, свою нежную грудку, поторжествуй, позабавься, подразни их всех! - а она вдруг села перед лежащим немцем на корточки, провела рукой, всей пятерней по его грязному, дрожащему лицу.
- А ты близорукий, - сказала она по-русски, а потом сказала по-немецки, и он понял: - Schade. Zu schade. Spaet. Zu spaet.
А что жалко, или кого жалко, и почему слишком поздно, он сразу понял. Все понял.
Автоматный ствол уперся Двойре в грудь. Она сама, рукой, приставила дуло к тому месту чуть пониже ключицы, где еще билась в ней жизнь.
- Давай, - тихо сказала.
И ждала.
Две, три секунды. Четыре. Пять.
Два, три века. Вечность.
"Раз-два-три-четыре-пять... Вышел зайчик погулять... Вдруг охотник выбегает... Прямо в зайчика... стреляет... Пиф-паф... Ой-ей-ей... Умирает..."
- Не замай! - взвизгнула рядом с ней хохлушка.
Игрушка-хохлушка, пташка-хохлатка, пирожок-загадка, жаворонок... звонкий...
Грязный палец слегка нажал на спусковой крючок. Двойра ощущала лед железа. Странная улыбка изогнула ее посинелые на ветру губы.
Вокруг женщины тихо завыли. Кто-то хрипел на земле, лицом в грязи, царапая пальцами сырую топкую глину. Ногти вырывали из земли корни, червей, тайну жизни. Когда мы все умрем, мы станем землей. Землей.
- Швайн! Юде! Швайн!
"Зайчик мой..."
Немец закинул жирную бычью башку и захрипел. Оторвал одну руку от автомата. Завозил, заскреб рукой по траве, вскапывал землю пятками. В ноздри Двойре ударил острый запах поздней, живой и свежей осоки. Изо рта немца полилась грязная, бурая жидкость. Он вздрогнул раз, другой и застыл. Железный клюв оторвался от ключицы Двойры, отогнулся вбок. Оружие шмякнулось в грязь, обдав подол Двойры жирными брызгами. Два стеклянных, крепко пришитых к ватной толстой голове глаза отражали холодное солнце: оно тихо, нежно клонилось на закат.
- Ah, schnell! Vorwaerts!
Солдат с трудом поднял руку и выпустил из автомата очередь вверх, в небо. Заклекотали птицы.
Двойра стояла и смотрела в зенит. Он был то серый, то голубой, то рыжий, то черный; тучи летели, обдавая землю голые лбы холодом, и Двойра думала: это перламутр, это внутренность перловицы, а я жемчужина. Она сама себе снилась.
Сама себе улыбалась.
На холодной земле остались лежать пять женщин из их вагона и толстый придурочный фриц. Поодаль, опрокинутым котелком, валялась его смешная кепка. "Гнездо для зяблика", - подумала Двойра и зябко повела плечами.
Их загнали в вагон, и они брали за руки и за ноги застреленных больных и, раскачав, выбрасывали их из вагона на насыпь -- одного за другим, одного за другим. Вечерело. В спутанной, как седые волосы старой ведьмы, пахучей траве пели последние полевые птицы. Они прощались с мертвым летом. Оплакивали мертвую землю.