Эту элегию Боратынский вписал в альбом Софьи Пономарёвой.

К ней же обращено другое признание:

Когда неопытен я был, У красоты самолюбивой, Мечтатель слишком прихотливой, Я за любовь любви молил <…>. Огонь утих в моей крови; Покинув службу Купидона, Я променял сады любви На верх бесплодный Геликона. Но светлый мир уныл и пуст, Когда душе ничто не мило <…>. (Осень 1821; 1823–1826)

Однако огонь не утих, он только разгорался, — и сады любви вовсе не увяли…

Он всё еще боролся с чарами салонной прелестницы, даже написал иронический трактат «История кокетства» — своеобразный экскурс в туманную мифологическую область, прозрачно намекающий на прихотливую натуру Софьи Дмитриевны:

«Венера почитается матерью богини кокетства. Отцом её называют и Меркурия, и Аполлона, и Марса, и даже Вулкана. Говорят, что перед её рождением непостоянная Киприда была в равно короткой связи со всеми ими и, разрешившись от бремени, каждого поздравила на ухо счастливым отцом новорождённой богини.

Малютка в самом деле с каждым имела сходство. Вообще она была подобием своей матери; но в глазах её, несмотря на их нежность и томность, было что-то лукавое, принадлежащее Меркурию. Тонким вкусом и живым воображением казалась она обязанною Аполлону <…>».

Портрет юной богини будто бы срисован с Софьи Дмитриевны:

«Жители Олимпа удивлялись быстрым её успехам и превозносили её дарования. <…> Многие недостатки были в ней заметны, особенно непомерное тщеславие. Она более любила высказывать свои знания, нежели любила самые науки; в угодительном её обхождении с богами было более знания, нежели истинного благонравия. Ко всему она имела некоторое расположение, ни к чему настоящей склонности, и потому никем и ничем не могла заниматься долго. Непостоянство её, может быть, происходило от её генеалогии, но усовершенствовалось её воспитанием <…>».

Что ещё свойственно нраву молодой богини? Изменчивость, вольное обращение, проворство, дурачество…

«Мечты блестящие, но почти не имеющие образа (так быстро они переходят из одного в другой), вьются, волнуются перед нею <…>».

Кокетка на всё идёт, чтобы удержать поклонников, и каждый надеется, что когда-нибудь она сдержит свои нежные обещания, что она даёт «наедине со многими»…

Боратынский слишком хорошо изучил характер красавицы, которая его так влекла, постоянный разве что в своём непостоянстве. Но ничего не мог с собой поделать… Тем временем стихи, ей посвящённые, возникали одно за другим.

О своенравная Аглая! От всей души я вас люблю, Хотя, другим не подражая, Довольно редко вас хвалю <…>.

Первоначально в стихотворении было: «О своенравная София!..», но затем поэт заменил настоящее имя условным. Он так никогда и не назвал Софью Дмитриевну природным именем в своих печатных произведениях. Однако и замена имени лишний раз выдаёт его чувства: Аглая — сияющая, это одна из трёх Харит — богинь красоты.

По всему видно: он любит салон Пономарёвой, его вольный воздух, где ни жеманства, ни скуки,

<…> Где любят смех и даже шум, Где не кладут оков тяжёлых Ни на уменье, ни на ум; Где для холопа иль невежды Не притворяясь, часто мы Браним Указы и псалмы, Я основал свои надежды И счастье нынешней зимы <…>. (ранняя редакция, зима 1821/22)

Чувство всё полнее захватывает его, хотя рассудок и не забыт; всем существом он понимает, что своевольную кокетку по-настоящему заботит лишь одно: чтобы любовь к ней не ослабла и не обратилась в дружество. А поэт тем временем радуется, предавшись любованию и «нежному томленью», что его сердце ещё способно «к упоенью».

<…> Меж мудрецами был чудак: «Я мыслю» пишет он, «итак, Я несомненно существую!» Нет, любишь ты и потому Ты существуешь — я пойму Скорее истину такую <…>.

Максиму «чудака» Декарта переиначили Вольтер и Жан-Жак Руссо: я люблю — следовательно, существую. В юности Боратынский весьма увлекался Вольтером как поэтом. Однако заметим: вольное переложение в рифмах известных изречений больше похоже на мыслительную игру, нежели на истинную страсть. И слово «скорее» выдаёт автора стихов: любовь отнюдь не совсем победила в нём рассудок, в душе он понимает: и она — обольщение.

Но в жар краса меня не вводит: Тяжёлый опыт взял своё. Я захожу в приют её, Как вольнодумец в храм заходит. Душою праздный с давних пор, Вам лепечу я нежный вздор: Увы! беру прельщенья меры, Как он порою в храме том Благоуханья сжёт без веры, Пред сердцу чуждым божеством. («К…», зима 1821/22)

В четвёртом послании к Дельвигу («Я безрассуден — и не диво!» заметим, что Дельвиг тоже был влюблён в Пономарёву; впрочем, видно, поостыл, коль убеждает друга не верить «прелестнице лукавой») Боратынский, «полный неги, полный муки», признаётся, что страшится разуверения:

<…> И об одном мольба моя: Да вечным будет заблужденье. Да ввек безумцем буду я… <…>

Он уже предчувствует, что безумство не продлится вечно, и в тоске вопрошает:

<…> Ужель обманщицу другую Мне не пошлёт в отраду Бог? (Зима 1821/22)

«Пономарёвский цикл» довольно сумбурен, если сравнить качество стихов с тогдашними лучшими образцами лирики Боратынского, но, может быть, это и свидетельствует ярче всего о том смятении, которое чувствовал поэт, обычно ясный и точный в слоге и глубокий в мыслях. Подлинным художественным достоинством отличается, пожалуй, предпоследнее стихотворение из посвящённых кумиру «Сообщества друзей просвещения»:

Сей поцелуй, дарованный тобой, Преследует моё воображенье: И в шуме дня, и в тишине ночной Я чувствую его напечатленье! Сойдёт ли сон и взор сомкнёт ли мой, Мне снишься ты, мне снится наслажденье; Обман исчез, нет счастья! и со мной Одна любовь, одно изнеможенье. (1822)

Филолог И. А. Пильщиков замечает в комментарии к этому стихотворению, что «тема поцелуя» в европейской лирике идёт от Катулла к голландцу Яну Эверардсу, писавшему по-латински под именем Иоанна Секунда; а затем к французским поэтам Плеяды. «Сюжету об одном-единственном поцелуе, подаренном поэту и возбудившем в нём неутолённое желание, посвящён 111 поцелуям Иоанна Секунда. <…> Стихотворение с аналогичным сюжетом <…> есть у К.-Ж. Дора».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: