И всё же в его сердце уже закралась тревога: ещё на море к жене Настеньке воротились её «нервические рюматизмы с постоянною болью в желудке».
Конечно же, в Неаполе он сразу озаботился лечением Настасьи Львовны: по рекомендации княгини Волконской нашли одного из лучших докторов, и тот предписал морские ванны и местную железную воду.
Вскоре здоровье жены поправилось, и Боратынские зажили «самой сладкой жизнью». Вблизи моря жара отнюдь не досаждала — «<…> в России иногда бывает удушнее»; настроение вновь поднялось. «Весёлый нрав неаполитанцев, их необыкновенная живость, беспрестанные катанья, процессии, приходские праздники с фейрверками, всё это так ярмарочно, так безусловно весело, что нельзя не увлечься, не отдаться детски преглупому и пресчастливому рассеянию, — писал Боратынский Путятам. — Мне эта жизнь отменно по сердцу: гуляем, купаемся, потеем и ни о чём не думаем, по крайней мере не останавливаемся долго на одной мысли: это не в здешнем климате».
Вместе с детьми они посетили живописные окрестности Неаполя: Баию, Помпею, Кастелламмаре, Амальфи, Салерно и, наконец, Сорренто, откуда родом был Тассо, один из любимейших поэтов Боратынского. «Теперь неделя наша проходит для детей в уроках, а каждое воскресенье мы делаем une partie de plaisir <приятную прогулку>, осматривая здешние церкви, дворцы и замки, или просто едем за город в какую-нибудь деревушку».
Боратынских опечалило лишь одно — известие из России о кончине отца Николая Путяты: «<…> мы не могли читать последнего вашего письма без содрогания, думая о том, что вы претерпели <…>». Да ещё поэт озаботился оставленными делами: срочной уплатой в Опекунский совет по тамбовскому имению и долгом одной барыне, чем попросил заняться своего друга.
Так, в полном отдыхе и счастье прошли май и июнь.
Боратынские жили уединённо в своей квартире в Vico Carminello a Chiaya с прекрасным видом на Неаполитанский залив; почти ни с кем не общались, за исключением нескольких русских семей, своей давней московской знакомой, княгини Зинаиды Волконской, и художника Александра Иванова.
К тому времени поэт окончил стихотворение, которое, возможно, задумал и начал ещё на пироскафе, когда вспомнились ему отец, детство в Маре и славный его дядька, Джьячинто Боргезе, который столько рассказывал о лучезарной стране Италии…
С письмом Путятам, по-видимому посланным в конце июня, Боратынский отправил два стихотворения — «Пироскаф» и «Дядьке-итальянцу»: поручил отдать их Плетнёву «для его журнала».
Пространный монолог памяти своего воспитателя написан с редкой свободой, — не иначе как лазурные морские просторы, вольный чистый воздух да мягкое благодатное итальянское солнце надышали поэту его мерный слог, щедрые переливы интонации и благородную полноту зоркого и одухотворённого воспоминания.
Беглец Италии, Жьячинто, дядька мой, Янтарный виноград, лимон её златой Тревожно бросивший, корыстью уязвленный, И в край, суровый край, снегами покровенный, Приставший с выбором загадочных картин, Где что-то различал и видел ты один! Прости наш здравый смысл, прости, мы та из наций, Где брату вашему всех меньше спекуляций. Никто их не купил. Вздохнув, оставил ты В глушь севера тебя привлекшие мечты; Зато воскрес в тебе сей ум, на всё пригодный, Твой итальянский ум, и с нашим очень сходный! <…>Поэт вспоминает «благодать нерусского надзора» своего дядьки, обернувшийся за долгих двадцать лет сердечной привязанностью, совместные прогулки по Москве, когда познакомился со всеми в древней столице «макаронщиками», — и вновь видится ему отрочество в родном поместье:
Ты полюбил тебя призревшую семью И, с жизнию её сливая жизнь свою, Её событьями в глуши чужого края Былого своего преданья заглушая, Безропотно сносил морозы наших зим; В наш краткий летний жар тобою был любим Овраг под сению дубов прохладовейных. Участник наших слёз и праздников семейных, В дни траура главой седой ты поникал, Но ускорял шаги и членами дрожал, Как в утро зимнее порой, с пределов света, Питомца твоего, недавнего корнета, К коленам матери кибитка принесёт И скорбный взор её минутно оживёт. <…>Тенью мелькает в этих стихах сам поэт, зато ясно очерчен скорбный лик маменьки в мгновение встречи.
Но тут же стих преображается: на смену приглушённого голоса памяти приходит звонкий, торжественный глас истории:
Но что! радушному пределу благодарной, Нет! ты не забывал отчизны лучезарной! Везувий, Колизей, грот Капри, храм Петра Имел ты на устах от утра до утра. Именовал ты нам и принцев и прелатов Земли, где зрел, дивясь, суворовских солдатов, Входящих вопреки тех пламенных часов. Что, по твоим словам, со стогнов гонят псов, В густой пыли побед, в грозе небритых бо́род, Рядами стройными в классический твой город; Земли, где год спустя тебе предстал и он, Тогда Буонопарт, потом Наполеон, Минутный царь царей, но дивный кондотьери, Уж зиждущий свои гигантские потери. Скрывая власти глад, тогда морочил вас Он звонкой пустотой революцьонных фраз <…>.Никакой «очарованности» Наполеоном, образом которого были так увлечены последователи романтизма, — не беглецом ли Джьячинто был сызмалу внушён этот трезвый взгляд на «минутного царя царей»?..
Поэт добродушно усмехается над былым гневом своего дядьки, который был вынужден когда-то нести «контрибуцию» корсиканцу и навек потерял всё своё богатство — серебряные ложки. Малый, трагикомический эпизод истории!.. Но он позволяет вспомнить и «большую» историю: опалу и кончину «на битвы не усталого» Суворова, испустившего дух «в картечи эпиграмм»; смерть самого «злодея» на «скале пустынной»…
Боратынский не судит — никого и ничего.
Что это было? — словно бы спрашивает он. И даёт ответ:
<…> то ли благо, то ли зло…Вот и свидетель этих исторических бурь, его дядька, опочил — и его «<…> итальянский гроб в ограде церкви нашей». А воспоминание — живо:
А я, я, с памятью живых твоих речей, Увидел роскоши Италии твоей: Во славе солнечный Неаполь твой нагорной, В парах пурпуровых, и в зелени узорной, Неувядаемой; амфитеатр дворцов Над яркой пеленой лазоревых валов; И Цицеронов дом, и злачную пещеру, Священную поднесь Камены суеверу, Где спит великий прах властителя стихов, Того, кто в сей земле вулканов и цветов, И ужасов, и нег взлелеял Эпопею, Где в мраке Тенара открыл он путь Энею, Явил его очам чудесный сад утех, Обитель сладкую теней блаженных тех, Что, крепки в опытах земного треволненья, Сподобились вкусить эфирных струй забвенья. <…>