вать во имя Бога, проливать кровь — это трудно, это чуждо нам, противно нашей традиции, нашей природе: вот чего ты должен был бы бояться”.

— И он ничего не сказал обо мне? — спросила Малка.

— Я ведь уже говорил вам: очень немного. Как вы встретились в армии. Вы так никогда и не сказали ему, что любите его. Он не сердился на вас за это. Он понимал и признавал вашу правоту: зачем говорить ”люблю”, когда любишь? Каждое движение, каждое биение сердца это подтверждает. Когда любишь, то говоришь это естественно и просто, даже не словами: манерой ходить и вставать, вести себя за столом, опускать глаза перед человеком, которого ты каждую минуту для себя открываешь и каждую минуту желаешь все больше. Не правда ли, Малка?

— Правда.

— Он рассказал мне и о том, как умер Саша. Он очень его любил, но вас он любил больше. Вы знали это, Малка?

— Нет, я этого не знала.

— Он считал, что вы более хрупкая, чем Саша. Что вы под большей угрозой. Он говорил мне: моя жена нуждалась во мне еще больше, чем мой сын. И я в ней. Вы это знали?

— Нет, я этого не знала.

— Пока Саша был жив, вы пели, вы веселились вместе. По вечерам, или в конце недели, вам случалось обниматься, говоря: у нас есть сын, красивый, счастливый, мы имеем право открыто выражать свою радость. Потом, когда случилось несчастье, Катриэль обнимал вас, думая: у нас был сын, он умер, но мы не имеем права плакать; погрузиться в печаль значит признать наше поражение. Ему было необходимо знать, что вы счастливы. Даже потом. Особенно потом. От вас, от вашего ответа, зависела его вера в будущее, в самого себя. Вы это знали?

— Нет, я этого не знала, — вздыхает Малка.

На другой стороне темной площади дрожат огоньки свеч; голоса нескольких молящихся, которые все еще поют псалмы, слабеют, напоминая то пение слепых, то шепот испуганного путника, заблудившегося в чаще леса.

— Мне холодно, — говорит Малка.

Я снимаю пиджак и накидываю ей на плечи. Пальцы мои невольно касаются ее затылка и остаются там: я не в силах их отнять. Там их вечное место — с тех пор, как первое желание пробудило человека. Мне хочется трогать эту женщину, как Катриэль ее трогал, говорить с ней так, как Катриэль говорил. Пальцы мои слышат, как ее тело отвечает моему. Пусть исчезнет то, что нас разделяет: будем одно и не будем ни о чем думать.

— Мне холодно, — говорит Малка, вздрагивая.

Я тоже дрожу, а ведь мне-то не холодно. Напротив, я весь горю. Я задыхаюсь. А Катриэль? Я уже не знаю, чья жена Малка — его или моя, я даже не знаю, кто такой Давид — не Катриэль ли он?

— Пойдем, — говорю я в минуту просветления.

Малка встряхивает головой в знак согласия. Я

помогаю ей встать. Завистливый, отвратительный Велвел издает коротенький сообщнический смешок. Цадок опускает веки, чтобы не показать, что меня осуждает. Шломо, участливый друг, шепчет:

— Иди, брат: ночь длинна, быть может, тебя кто-нибудь ожидает.

Сумасшедшие корчатся от смеха, нищие кричат слова ободрения и дают советы. Молодой летчик, вытаращив глаза и вытянув шею, давится от волнения. Меня зло берет: за кого они меня принимают? Какие намерения мне приписывают? Неужели они в самом деле воображают, что...

Мы обходим площадь. Малка берет меня за руку, и ее тепло проникает в меня. Мы усаживаемся под самой Стеной, в дальнем уголке, прямо на землю. Подумать только, что это могло и не произойти со мной. Подумать только, что это могло произойти с кем-нибудь другим.

— Говори, — просит Малка.

Она обращается ко мне на ты! Это что-то значит, но я лучше не буду об этом думать, не дам себя увлечь.

— Говорить? О ком вы хотите, чтобы я говорил?

— Все равно.

— О Катриэле?

— Все равно. О нем, о тебе. О нас. О ком хочешь.

— Как рассказать вам о нем? Он ушел слишком рано, слишком быстро. Раньше меня. Смерть убила своего посланца.

— Не говори о смерти. Найди что-нибудь другое. Расскажи мне о себе.

— Что вам хотелось бы узнать? Что смерть опять сыграла со мной одну из своих шуток?

— Не говори о смерти, — повторяет она, съеживаясь.

Я думаю о Саше, о Катриэле, о Гаде. Если бы Саша был жив, он как раз сейчас вступал бы в неблагодарный возраст, в мятежный возраст: он поставил бы под вопрос системы и ценности, разрушил бы установленный порядок. Когда-нибудь он обратился бы к отцу с вопросом: ”По какому праву ты произвел меня на свет, скажи?”.

— Твои мысли меня пугают, — говорит Малка. — Они удаляют тебя от меня, от нас.

За эти годы другие женщины не раз точно так же просили меня говорить или не говорить о пережитом, думать или не думать о нем. Их всегда интересовало только настоящее и будущее: они строили планы путешествий, общей жизни, любви, требовали верности и обещания вместе, обязательно вместе, бороться против всего, что может воспротивиться нашим шансам, нашим возможностям быть. Кусочек дороги мы проходили вместе, а потом я опять оставался один.

— Смотрите, Малка, — говорю я. — Гора движется. Она карабкается на небо. Посмотрите — гора карабкается на небо. Видите? Она врезается в небо.

— Я не вижу неба.

— А гору?

— Гору вижу.

— Расскажите, что вы видите.

— Мужскую голову. Тяжелую и темную. К ней запрещено прикасаться. Она берет в плен того, кто приблизится, кто попытается любить ее. Ее любит небо.

В своей огненной лихорадке я задаюсь вопросом, о ком она думает: обо мне или о Катриэле? Может быть — о Саше?

Полузакрыв глаза, она прижимается ко мне и предлагает мне свое лицо, свои трепещущие губы, свое желание. Как она осмеливается? С ума сойти можно. Неужели же я проделал всю долгую дорогу, чтобы попасть в эту ловушку? Я стискиваю зубы, напрягаю мускулы: надо сопротивляться, надо овладеть собой, чего бы это ни стоило. Давид обязан сделать это ради Катриэля и ради Малки, которая не только Малка. Катриэль — это все мои товарищи, которых я больше не увижу. Малка — это все женщины, которых я желал, любил и страшился. А я, кто я? Я так долго носился по всевозможным лабиринтам, так долго вызывал смерть, чтобы по ней определить направление, что уже не знаю, в чем смысл моего бегства и отречения.

— Вернись, — слабым голосом говорит Малка.

Малка ли умоляет меня вернуться? Откуда? Чтобы совершить — что? Чтобы любить друг друга? Здесь? Сейчас? Впору умереть со смеху: смешное время для любви, смешное место для отречения друг от друга. Но разве нельзя сказать то же о любом времени, любом месте, любой ситуации? Существует ли любовь, совершенно чистая от предательства? И разве любить не значит исключить себя из мира живых и мертвых? А сказать ”нет” любви — не значит ли согрешить все тем же отрицанием? Вот в чем ловушка: ”за” и "против” стоят друг друга. Ты меня слушаешь, Катриэль? Вы меня слышите, Малка? А вы, мужчины и женщины, судящие их, понимаете ли вы уже, что любовь не есть решение? И что не существует решения вне любви?

Ибо знайте: вот эту женщину, которая не принадлежит мне, я мог бы любить, любить по-настоящему, соединить свое дыхание с ее дыханием, свое ожидание с ее ожиданием. Быть может, кто знает, я мог бы даже спасти ее, указав путь, искру, которая сделала бы ее любовь не такой абсурдной, не такой бесчеловечной. Достаточно было бы слова, жеста. Она согласилась бы, я чувствую. Она была бы мне благодарна, я знаю. А Катриэль? Мы сумеем оттолкнуть его, забыть. Правда, он нас не забудет. Тем хуже. Я все-таки буду говорить.

— Малка, — шепчу я, — Малка, эта ночь нам не принадлежит, но я призываю ее и хочу, чтобы она была черна и никогда не кончалась; нет у меня ничего, кроме этой ночи, — пусть же она станет моим приношением, я так хочу.

И она отвечает:

— Кто ты мне? Просто средство помнить и ждать, чтобы стерлось отсутствие и появился куст и пламя? Нет. Переменчивое имя, покрывающее вечно открытое и неизменное лицо? Тоже нет. Все гораздо проще, гораздо конкретнее: ты то, чем я хочу обладать каждую минуту, чтобы обойтись без слов и без воспоминаний. Ты — та минута существования, благодаря которой я есть то, что я есть: женщина, которая верит в любовь, потому что любит, и верит в свободу, потому что предлагает себя тебе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: