И в конце дневниковой записи вечное перо, нахлебавшееся натуральных австрийских чернил, вместо естественного автографа, за которым наверняка погнались бы толпы охотников, выводит меланхолическое:
«Поздней осенью, в семь утра, у окна».
В конце записи однако же опять о политике, чтобы отдохнуть от которой он, якобы, и устроил себе эти каникулы в Винденау. Неужели эти расписанные шишки, да еще, возможно, нелепая ошибка в цепи ностальгических ассоциаций, заставят его вспомнить о высокогорных кострах в период солнцеворота? Коренастые лесорубы устроили в честь солнцеворота костровища на вершинах гор, на альпийских лугах и на скользких выступах, устроили видимые с равнины гигантские кострища в форме свастики, выжгли свое дремучее «Хайль Гитлер!» в прогретой июньским солнцем лесной почве Дахштайнланда и пробуравили белые покрывала вечернего тумана. Добропорядочные буржуа из числа членов Альпийского союза уже давно, и в конце концов успешно, боролись за то, чтобы не осквернять богоданную чистоту альпийских снегов еврейским присутствием, за то, чтобы запретить евреям ночевку в хижинах Союза, приготовление пищи в хижинах Союза и, как итог, посещение хижин Союза. Не зря же знаменитый альпинист, надворный советник инженер Пихль добился в конце концов внесения параграфа об арийской чистоте в устав Союза, заранее вставляя в свои речи по случаю освящения альпийских хижин, праздников Союза, торжеств в честь его членов и в слова приветствия, обращенные при встрече к друзьям-альпинистам из старого рейха, риторические пассажи вроде нижеследующего:
— Ариец, он и на горных вершинах чувствует себя как дома, ибо здесь его прародина, тогда как всемирное еврейство с незапамятных времен гнездится в низинах, а вот за гигиенический барьер между обитателями высей и сыновьями пустынь, за него несем ответственность мы с вами: на то воля Божья!
Повседневная рутина моего младенческого «я» летом 1938 года на берегу Грундльзее остается неомраченной противоречием между чисто пейзажной и пейзажно-политизированной отечественной идиллией, противоречием, из которого истинный певец отчизны наверняка высосал бы все возможное, как достают семена из сухой еловой шишки. Остаться на целое лето без родительского присмотра — это само по себе привилегия, способная настроить на поэтический лад даже пятилетнего малыша, ибо ошибочна вера в то, что в таком возрасте жаркое свободы, приготовленное из лесной дичи, не заставляет радостно трепетать ноздри (хотя на более высоком историко-политическом уровне как раз этим летом о свободе говорить можно было все меньше и меньше). Конечно, присутствие няни, которую сразу после ввода войск фюрера так хотел ухватить за чересчур любопытный нос отец Густи Вавры (это ему, правда, в силу ее всегдашней осторожности не удалось, о чем не устают с превеликой похвалой вспоминать многие свидетели данного происшествия), накладывает на стремление к свободе известные ограничения, потому что няня неусыпно следит за тем, чтобы мое младенческое «я» не утонуло в озере во время купанья или не свалилось с прогулочной тропы на расположенную чуть ниже проезжую дорогу. Я однако же именно этим летом подошел к обычным летним забавам с самовнушенной ответственностью: бросая плоские камешки в озеро так, чтобы они по нескольку раз подскакивали на воде, выкапывая в прибрежном песочке миниатюрные озера, изумленно наблюдая за тем, как мальчики постарше вылавливают из озера пустыми бутылками с отбитым донышком рыбешек длиною в палец, для начала запихнув в бутылку хлебные крошки в качестве приманки, собирая лесную землянику под листьями дикого латука на обочине и пугаясь всякий раз, когда вместо ягодного кустика из-под латука юркнет желтобрюхая саламандра, наконец, собирая еловые шишки, однако все это под неусыпным надзором нянюшки, следящей за тем, чтобы самопроявления младенческого «я» не выродились в детский анархизм, и при всем том не позабыв об отцовском дне рождения и заблаговременно начав раскрашиванье шишек.
И вот сидит мое младенческое «я» в штирийской курточке и в кожаных шортах на застекленной веранде, вдоль окон которой установлены ящики, где зеленеют флоксы, расписывает шишки кисточкой и пост сочиненное им самим двустишие:
Полукровка, полукровка, Светлая моя головка!Еще перед отъездом из виллы в Пётцляйнсдорфе из постоянных препирательств между няней и домоправительницей Марией Еллинек я усвоил, что что-то со мной не в порядке. Именно вкладу Марии Еллинек с ее чешским акцентом в эти дискуссии я и обязан словом «полукровка», которое тогда же лихо зарифмовал. А сейчас сложил целую песенку, которую и бубню вполголоса за работой; песенка меня стимулирует, она помогает мне справиться с сознанием того факта, что со мной не все в порядке. Но не всегда я столь самозабвенно предавался сублимирующему искусству живописи, время от времени я мог быть весьма противен, что и доказал незадолго перед своим отъездом на Грундльзее, брякнув матери (которая меж тем уже давно перебралась к Капитану в замок Винденау) что-то гадкое про нашего пётцляйнсдорфского бакалейщика Кона, что-то такое, чего мне впоследствии не удалось искупить, и уж тем более не удастся теперь. Я объявил ей, сорвавшись на крик:
— Не смей больше ничего покупать у Кона!
А когда мать в ужасе возразила мне:
— Но с какой же стати? Чем плох господин Кон? Разве не господин Кон каждый раз угощает тебя леденцами?
Я еще попытался вывернуться:
— Да мне-то все равно, вот только Гитлер не велит!
Да и не с меня же начались нападки на господина Кона… Хотя, конечно, пятилетнему мальчику-полукровке не след было выступать против господина Кона.
Хорошенько вникнув, понимаешь, что никаких великих дел я не совершал, раскрашивая шишки у подножия Дахштайна, но не совершал их и Капитан, предоставив кучеру штирийской коляски отвезти его в некий замок от пограничного моста через Мур по усыпанной белым песком и обсаженной тополями аллее, в коляске с поднятым верхом, под сильным майским дождем. Капитан, разумеется, заметил, что сильный дождь за время поездки успел превратиться в самый настоящий ливень, но черный брезентовый верх, поднятый кучером, защищал его от самого неприятного, а косые струи, хлеставшие в коляску справа и слева, воздействовали на него скорее освежающе. Как-никак Капитан оставил позади три с лишним десятилетия собственной жизни, а также родной город, дело, профессию, квартиру, не говоря уж об испокон веку предопределенном будущем. И разве не должен был он, подобно библейскому патриарху-законодателю, поразиться, услышав голос из неопалимой купины, а в данном случае — из кромешно-черной тучи, голос, подводящий окончательную черту под событиями двух последних месяцев?
Как же звучал тот голос, что именно он произнес? «Я выведу вас от угнетения египетского»… Звучит неплохо, можно даже сказать, хорошо, да вот беда — Капитан ни разу не слышал этого, даже в мыслях, никогда не выуживал из постоянных мечтаний наяву. Правда, Капитану удалось оставить в купе второго класса пассажирского поезда Грац — Шпильфельд-Штрас вместе с проникнутой патриотизмом гидрографической сводкой все свои аллегорические фантазии, включая утонувшую на дне Сарматского моря родную Вену, дунайский островок всеобщего мира Ада Калех и даже карусель Гитлера-Калафатти. Поэтому он в настоящее время настроился на то, чтобы, пока суд да дело, воспринимать себя гостем, едущим на уик-энд в замок Винденау с «визой на морские купанья» в кармане, попавшим по дороге туда в коляске под ливень и ожидающим встречи с хозяйкой замка, Соней Кнапп, которая уже стоит на верхней ступеньке лестницы, протягивает ему руку и говорит:
— Добро пожаловать! А знаешь, дождь — это к добру!
И вот лакей уносит чемоданы и кожаную сумку в ту комнату в башне, которая знакома Капитану еще с проведенных здесь холостяцких уик-эндов; тогда никакой Сони Кнапп не было и в помине, она не нашла еще своего места на небе в созвездии династии Кнаппов, более того, ее звезда еще не взошла на кнапповом горизонте. Но здесь, в неоготической башенке из времен отцов-основателей, на каменной скамье, возле которой высилось древко знамени, он когда-то часами нес стражу за Пауля Кнаппа-младшего. Из этой башни тогдашнему Матросику открывался вид не только на нижне-штирийскую, а теперь — словенскую, или, если уж быть политически точным, югославскую долину с бесчисленными яблонями и сливами, с кукурузными и пшеничными полями, с ручьями, берега которых поросли ольхой, и кустами акаций, из которых то здесь, то там проступали красные, синие и зеленые крестьянские дома, увешанные по осени гирляндами красного перца, а рядом теснились обнесенные забором загончики для свиней и обтянутые металлической сеткой большие загоны, в которых держали племенных быков, гордость здешнего образцово ведомого хозяйства. Вдали, за полями, ему открывался вид на начало лесной просеки, вдоль которой по осени разбивают цепь сторожевых постов в ожидании того, чтобы загонщики, — откомандированные учителями сельской школы крепкие и рослые парни, подсобили помещичьей охоте, оглушительным стуком палками по пням вспугивая фазанов из низколесья. Открывался ему отсюда вид и на посыпанную белым песком дорогу, прямую, как шнур, которая вела к главным воротам замка. По этой дороге в тот достопамятный день, когда Матросик нес свою стражу, должен был прибыть с визитом в замок епископ из Варасдина, в епископской коляске, с епископскими лошадьми и епископским кучером. Час прибытия епископа не был определен заранее, однако еще до его приезда Пауль Кнапп-младший должен был в любом случае сказать своей мачехе «ITE, MISSA EST», сказать эти слова своей неописуемо прекрасной, обворожительной, бесподобной (как постоянно заявляли все прибывавшие на охоту гости замка) мачехе Муази, с которой он как раз проводил эти часы в идиллических утехах, каковых ни в коем случае не смог бы одобрить епископ. В конце концов Пауль Кнапп-младший и его мачеха — ровесники, и Пауль Кнапп-старший отправил ее в поместье, потому что в Вене она выглядела чересчур бледной. Однако епископ из Варасдина никак не вписывался в намеченную программу, с другой стороны, и не принять его было бы невозможно, и вот Матросику, подобно корабельному юнге, забравшемуся на мачту, чтобы высматривать землю, пришлось, сидя в башне, караулить прибытие епископа. Как только на дороге заклубится облачко пыли, возвещая приближение епископской коляски, он должен прервать идиллическую забаву Кнаппа условленным латинским словечком — «Amen», «Kyrie» или «Ita, misse est»[7].
вернуться7
Kyrie — Господи, помилуй (греч.), Ita, misse est — ступайте, месса окончена (лат.).