– Теперь поцелуй! – и приникла прохладной щекой, пахнущая речной водой, водорослями.
– Ты – русалка.
– Русалке нагорело от мамы. Говорит: ты ненормальная!
– А сегодня что сказала?
– Бог с тобой, девонька, сказала.
Мы шли по траве, взявшись за руки. Трава уже сухо по-осеннему спружинивала под каблуком, от реки тянуло холодком, но где-то на западе, далеко, тепло вспыхивали зарницы, освещая на мгновения такие же теплые желтые копны ближайшего поля, где недавно работали комбайны. Я улыбался в темноте, наверное, оттого, что было легко и как-то просто мне с Тоней, не надо ничего выдумывать, чтоб казаться завлекательным, значительным, умным.
– Я знаю, ты все хочешь спросить меня о Сережке, – сказала она задумчиво, сильно сжав в теплой ладони мои пальцы.
– Что Сережка твой племянник, что ты нынче окончила институт. Не была, не выходила. Это я все узнал еще тогда в твоем Караульном.
– Вот ты какой! А я хотела.
Какой-никакой, а журналист!
Она перевела дыхание и вдруг со смехом побежала, оглядываясь, дразня разметанными по плечам волосами, что на мгновение розово вспыхивали в проблеске зарниц. И вся ее легкая фигурка тоже. И мне вдруг показалось, что она вот-вот исчезнет, растворится в немой степной ночи. И стало страшно.
– Сумасшедший, ты очень больно поцеловал! – сказала она и тихо, как в первый раз вчера под яблоней, беззащитно прижалась.
– Мне показалось, что ты исчезнешь в потемках, взлетишь и поднимешься в небеса.
Она опустилась на жаркую солому копны, возле которой мы стояли, и уже оттуда сказала:
– Ну иди же ты ко мне.
В тот вечер мы не поехали в город.
13А потом были другие вечера. Такие же теплые, пахнущие огородами, зеленью, созревающими дичками-ранетками, хлебом от элеватора, где длинной вереницей толпились у ворот грузовики. Мы гуляли и там, а иногда успевали заглянуть на танцплощадку парка, набравшей к финишу вечера такой разгон и удаль, что, казалось, не выдержит скрипучая ее платформа, раскатится, развалится, поглотит в пучине пыли, в буйных зарослях лебеды и крапивы всю эту расхристанную, доведенную до экстаза публику.
Нравилось нам ходить на станцию, гулять на перроне, глядеть на поезда. Они возникали из ночи, полязгивая на стрелках путей, приносили в Городок ощущения новизны, чужедальной загадочной жизни. Но скорёхонько, пособрав с перрона узлы и чемоданы, а вместе с ними озабоченных предстоящей дорогой пассажиров, отрешенно катили дальше на восток ли, на запад.
Солидный, с брюшком, прохаживался возле перронного ларька с пирожками и жареной скумбрией милиционер-старшина, подозрительно-лениво поглядывая на нас, на часы, поджидая конца дежурства. Да, мы уже порядком намозолили глаза ему за эти вечера, что вполне справедливой была бы и проверка личностей. Потому еще пуще разбирал меня авантюрный зуд: демонстративно бренча уздечкой, я перекидывал ее через плечо и, обняв Тоню, вышагивал перед старшиной по-петушьему нахально и важно так, что будь у меня на ботинках гусарские шпоры, позвякивал бы нахально и шпорами.
Отношения наши с Тоней держались еще в той начальной, счастливой поре, когда душа и тело живут ощущениями новизны, слепой тяги друг к другу, когда еще не зенит отношений – надо решать, ставить восклицательный знак, либо начинать долгое, изматывающее душу сладкой и горькой тревогой выяснение этих отношений, которое бог знает еще чем окончится.
Да, в эти дни и ночи жил я небесными ощущениями. И хоть вокруг и рядом вращалась и шла иная, подчас очень заземленная жизнь, жил я небом, его высотой, восторгом. Мне недостаточно было Пашкиного опыта – с его конурой-пеналом жилища, худосочным старичком-сынулей, женой его в штапельной платьице, украшенном по вороту заячьим мехом. Мне было мало вечно поддатого, жующего пахучую резинку и просо, Жени Костоломова, мало Михаила Петровича, атакуемого неутомимым стихотворцем Дворцовым-Майским, и вовсе заброшенного собственной женой, при которой он благополучно и ветрено в свои двадцать девять лет бегал на танцплощадку.
– Странно, я ничего не слыхала! – говорила Тоня, когда я рассказывал ей о Талынцеве и «безобразиях» церковников. А, впрочем, и не могла она слышать сего, поскольку там, в Караульном, был другой гром с ясного неба – арестовали в тот вечер женщин – приемщиц молока. Ударило, прогремело, молнии воссияли!
Тоня рассказывает. Я шагаю рядом, побрякивают удила уздечки. И в ушах – голос тетки Евдокии, ее матери: «Лихоманка их возьми! Хапали, обманывали своих деревенских. Ты сам посуди, парень: принимали молоко от совхозных гуртов, занижали жирность, а потом делали списки, будто дополнительно вели заготовки от частников. А денежки между собой делили. Нахапали и ковров и хрусталя, хоромы себе и родне настроили. Жить, говорили, умеем! А как разобрались да проверили эти списки, так оказалось, что одни покойники сдавали молочко. Ага, парень, мертвые души, как ты говоришь! Ни души, ни совести».
Все перемешалось у меня за эти дни и ночи: небесное, земное. Я еще стараюсь жить небесным. Еще стараюсь.
Но вот подошел скорый поезд. Гукнул, лязгнул, замер на пять минут. Старшина-милиционер подтянул живот, поправил портупею. Поезд выплеснул несколько отяжеленных чемоданами человек. Милиционер достал платок, потер, сдвинув фуражку, лоб. У него кончалось дежурство.
– Обними меня теплее! – сказала Тоня. И я забыл земные свои недавние думы.
Прекрасно быть молодым! И как сказал когда-то товарищ Чингиз-хан, даже с колодкой на шее! Тяжело быть старым, как вон той с сумкой старушке, выпроставшейся из тамбура вагона.
– Бабушка, садись обратно! Это не твоя станция! – волновалась дородная проводница в седьмом, напротив нас, вагоне. – Ребята, помогите, она не там сошла.
Я подхватил старушку под руку, Тоня – сумки, перевязанные тряпичкой. Поезд дрогнул, собираясь трогаться.
– Грабют! – неожиданно громко закричала старушка. – Грабют!
– Останешься, бабуля! – я схватил в беремя невесомое птичье ее тельце и уже на ходу подал в руки проводнице.
– Помогите! – старушка продолжала трепыхаться.
– Ну вот и милиция! Сработала.
– Пройдемте, молодые люди!
– Вовка, не сопротивляйся, а то побьют! – шепнула Тоня.
В дежурной комнате линейного отделения, куда привел нас бдительный старшина, курил возле графина с водой младший лейтенант – с ромбиком пединститута на кителе – худой, невыспавшийся.
– Зачем уздечка-то? – сухо, без всякого интереса спросил он.
Я взъерепенился:
– А локомотив хотели увести! Не понятно разве?
– Понятно, понятно. Обыскать! – резво приказал он старшине и тот надвинул на меня тугой живот, пытаясь заломить мне руку.
– Не прикасайтесь. Опричник! – я вывернул карманы брюк с автобусной мелочью и мятыми рублями.
Толстый старшина выжидательно посмотрел на свое начальство. Тот не реагировал.
– Примечаю, товарищ лейтенант, ходят тут который уже вечер!
– Не стыдно вам, мужчины! – горячо воскликнула Тоня, светясь вспыхнувшим на щеках румянцем.
– А это, девушка, лишнее! – посуровел и окончательно проснулся младший лейтенант. – Документы есть?
– Какие документы! На дело шли.
– Володя, не задирайся, не поймут юмора.
– Верно, не понимаем, девушка. Придется вашего кавалера задержать до выяснения личности.
Меня разбирали смех и досада. Я тискал в руках дурацкую эту уздечку, не решаясь взглянуть на Тоню, сознавая глупость ситуации. Проторчим здесь бог знает сколько, а Тоне еще скакать ночной степью домой. Ах, боже мой!
Толстый старшина попил из графина, кашлянул, козырнул и вышел. Младший лейтенант закурил папироску, стал писать в толстой тетради.
– Вы в бога верите, товарищ лейтенант?
Он поднял на меня посветлевший, хрустальный взгляд, усмехнулся.
– Верю, не верю. Сидите, не мешайте работать!
– Почему это – сидите? – Тоня заходила по комнате, нервно сжимая кулачки. – Я-то надеюсь, свободна?