«Вторую поразили резко…» Вторую поразили резко Совсем не самые слова, А тон уверенности резкой, Обыденный, как дважды два. Как будто нечего и спорить, Кто спорит из-за аксиом? И после этой фразы вскоре Заговорили о другом Два друга. Кто же эти двое? Какой отмечены судьбой? Один? Без выбора возьмите Вы томик чеховский любой. Провинциальный скромный житель, Мечтатель бледно-голубой. Чего он ждет? «Небес в алмазах И счастья через триста лет». Ну, а пока строчит приказы, Копирует наш дикий бред. Бюрократический, петровский, Змеино-скользкий и пустой, Живучий, питерский, московский, Губернский, русский, роковой. Итак, из двух друзей один Похож на чеховских героев. В пальто, в галошах господин, Фигурой — ни высок, ни строен, Окладиста и аккуратна Седеющая борода, И мешковат костюм опрятный. Смущенность некая всегда. Лицо спокойное румяно, И вообще он очень тих. Он тих и в русских спорах пьяных, Среди своих, среди чужих, И тихо о «начальстве новом» Он, как щедринский персонаж, Бросает вскользь одно-два слова. Но кто же незнакомец наш? Кто он? Учитель из уезда, Старорежимный мелкий чин? — Он с неба не хватает звезды, — Все изрекли бы, как один. И проврались бы не чуть-чуть, А очень грубо, очень шибко, Обычных заключений путь Здесь оказался бы ошибкой. Он — видный — здесь и за границей. Изгой марксистский, еретик, Изгрызший мысли и страницы Десятка тысяч разных книг. Он и мыслитель, и бесцветный — Но социальный — романист. И честолюбец кабинетный, И полумистик-атеист, И врач, и экспериментатор, И в нем был деспот тайный скрыт, И он бы тоже был диктатор, Обманчив этот робкий вид. Второй — нарком и дилетант, Искусств любитель беззаветный (Pardon за каламбур: приметный Щеголеватый алый бант На рясе партии суровой), Надевший тяжкие оковы Морали и ограничений Эмоций, жизни, красоты. Во имя <пробел> ученья
Они изъяли все цветы И сказки все из обихода: Все это вредно для народа, А впрочем, извините нас, Вернее, для рабочих масс. «Народ» — в то время это слово Звучало очень нездорово, Порой слащаво-либерально И отвлеченно-нереально, То черносотенно и гнусно, Короче говоря, невкусно. Все вспоминали, мрачно ежась, Жандармские усы и рожи, В гороховых пальто шпиков, Орущих пьяных мясников, С портретом царским в градах, селах Ходивших истреблять крамолу. «Народ», «патриотизм» и «Русь» В то время нагоняли грусть. Опасна этих слов природа: «Союзом русского народа» От них несло свежо и резко И выстрелов коротких треском, Нагайкой, петлей и тюрьмой, Египетской российской тьмой. А через тридцать лет… Ну, что ж, Вновь повторились те же рожи Жандармских унтеров, шпиков. Закон истории таков. И на бесклассовой заре Вновь появились в словаре: «Патриотизм», «народ», «святая Столица родины — Москва» — Давно знакомые слова, Давно лежавшие в могиле. Они лежали, но не гнили. Они восстали из гробов. Закон истории таков: Ничто не умирает, но Умершим притвориться может, И повторяется одно Всегда, всегда одно и то же.
23 июля — 11 августа 1954
Проза
Как делается луна
Луна делается в Гамбурге, и прескверно делается.
Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак:
никакого понятия не имеет о луне.
Он положил смоляной канат и часть деревянного
масла, и оттого по всей земле вонь страшная,
так что нужно затыкать нос.
Гоголь. Записки сумасшедшего I. Бессвязно о себе и кое о чем
Мания преследования — ужасная вещь, но еще ужаснее страдать манией преследования и быть вынужденным скрывать ее от окружающих.
В последний год это было моим главным занятием. Как политическая преступница, «враг народа», в 1947 году я была арестована и осуждена на 10 лет. Через 8 с лишним лет меня освободили как инвалида, а вскоре я узнала, что срок наказания сократили мне до 5 лет и я амнистирована.
Вернулась я в Москву и… оказалась без права на жительство. Прописка амнистированных в связи с волной недоброкачественных событий (был 1956 г.) крайне осложнилась, свеженький, слабенький либерализм быстро выветрился. Я осталась в нетях. Из арестантки я превратилась в проблематического человека. Я не состою в списках ни живых, ни мертвых. И все-таки я существую, ночую у знакомых, малознакомых и совсем незнакомых людей.
Я прислушиваюсь к каждому шороху в передней; каждый мужской бас, грохочущий в квартире, кажется мне басом участкового; каждый шепот — шепотом справляющегося обо мне шпика. Каждый косой или слишком пристальный взгляд соседей вгоняет меня в скрытую внутреннюю панику: узнали? донесли? донесут?
При всем этом я должна сохранять (и сохраняю) равнодушно скучающий, спокойный вид, чтобы не вогнать людей, приютивших меня, в пущую панику, в шкурный страх: вот, мол, связались, как бы чего не вышло… потянут, оштрафуют.
Поэтому среди острейших приступов мании преследования я беспечно смеюсь и рассказываю анекдоты. Таков будничный героизм наших дней. А кто я? Писательница, наказанная, как мне объяснили в высших судебных органах, за то, что я хотела «писать по-своему». Когда-то, в годы ранней юности, я верила, что «мир спасет красота» (ясное дело, проникнутая неким высшим философским смыслом). Сорок лет истории, всеми плетями и скорпионами исполосовавшие мою шкуру, несколько изменили мое мировоззрение. Да, я писала по-своему, урывками, в душных бараках, набитых галдящим, потным, замученным арестантским мясом. Я писала по-своему, но мало красоты было в моих социально-психологических памфлетах. Кое-кому я читала их. Многие слушали меня с немым ужасом и с немым восторгом. Другие испуганно спрашивали: «Зачем так писать? Где же тут положительное? Куда вы зовете? Где идеал? На молодежь, например, это повлияет очень дурно».