«Тихий Дон» Шолохова показал, что новая эпоха несет в себе конфликты высочайшего трагического накала и крупные человеческие характеры. Мир рождался в муках, в титанической борьбе за свое утверждение. Это видел и понимал Горький, о чем свидетельствуют его слова, сказанные на Первом съезде советских писателей: «Мы вступаем в эпоху, полную величайшего трагизма, и мы должны готовиться, учиться изображать этот трагизм в тех совершенных формах, как умели изображать его древние греки». В этих словах проявились настоящая историческая точка зрения на развитие жанра трагедии.
Между тем, на пути трагического искусства возникли большие трудности. Если сатира, несмотря на всяческие оговорки, уже вначале 30-х годов получила прописку по ведомству драматургии и театра, то к трагедии продолжало сохраняться осторожное, а нередко резко отрицательное отношение, заключенное в вопросе: возможна ли вообще советская трагедия? «В социалистическом обществе трагедия немыслима принципиально!» провозглашали «неистовые ревнители», поскольку там, где нет враждебных друг другу классов, там, трагедий быть не может. Более осторожные твердили: «В нашей жизни есть борьба, но нет трагизма, поэтому не может быть и трагедии». А те лишали жанр социально нравственной сути: «До тех пор, пока существует смерть, будет существовать и трагедия». Автор знаменитой «Оптимистической трагедии» Вс. Вишневский недоумевал: «Мне странно, что приходится ставить вопрос о том, нужна ли трагедия или не нужна… Правду жизни, правду истории, написанную с полной отдачей, никогда не вырубишь — она существует и будет существовать… Я думаю, что даже и в бесклассовом обществе жизнь будет построена отнюдь не на одних улыбках — жизнь остается жизнью, страсти не будут сняты! Верю в тему продолжения борьбы, в дерзания людей!» Вс. Вишневский ратовал за оптимистическую трагедию, которая призвана отныне процветать в литературе и на театральной сцене.
И тут случилось нечто парадоксальное. «Оптимистическая трагедия» (это жанровое определение пьесы Вишневского, вынесенное автором в ее название в силу своей смысловой двойственности) превратилась в универсальный и для всех обязательный ключ к прочтению любой трагедии. То же, что сим ключом не отпиралось, отвергалось как ненужное и даже вредное, например шекспировский «Гамлет». Отбрасывалась и «Оптимистическая трагедия», которую на словах, хвалили, но в течение двадцати лет не ставили; ею заклинали настоящих и мнимых противников трагического в искусстве, но не включали в репертуар.
А ларчик просто открывался: трагедию сводили к торжественно-патетическому. Александр Довженко так объяснял сложившуюся ситуацию: «Руководимые ложными побуждениями, мы все, за исключением одного, может быть, Шолохова, изъяли из своей творческой палитры страдание, забыв, что оно является такой же величайшей достоверностью бытия, как счастье и радость. Мы заменили его чем-то вроде преодоления трудностей… Нам так хочется прекрасной, светлой жизни, что страстно желаемое и ожидаемое мы мыслим порой как бы осуществленным, забывая при этом, что страдание пребудет с нами всегда, пока будет жив человек на земле, пока будет он любить, радоваться, творить». По тем временам (в пору II съезда писателей СССР) это было смело, хотя и грешило, скажем так, неким академизмом.
А пока из трагедии изгоняли высокое философское начало, лишая ее могучей очистительной силы и правды.
Но вот есть еще одна характерная особенность трагического, а именно: катарсис, очищение, как следствие сопереживания зрителя (читателя). Трагический герой наделен разнообразными чертами человеческого характера, естественен и одновременно трагичен и героичен, вместе с тем его удел человеческое страдание. В связи с этим представляется весьма любопытным суждение Наполеона о трагедии. В своих мемуарах он писал: «Трагедия воспламеняет дух, поднимает сердце, она может и должна создавать героев. Если бы Корнель был жив, я сделал бы его принцем…»
Однако, спустимся с холодных теоретических высот на землю. Итак, в основе трагедии лежит острый социально-нравственный конфликт, сила коего определяется как исторической обусловленностью причин, вызвавших его к жизни. Главный герой проскуринской трилогии обладает качествами, которые вызвали в обществе глубокую симпатию, поскольку он отражает общее стремление раздвинуть границы человеческих возможностей. Жизненность, бушующая стихия страстей, неукротимость его определяют непоколебимость и гражданскую активность. Дерюгин несет на своих плечах груз сложнейших вопросов времени, в известном смысле заключает в себе сущность народного бытия. Поэтому и отношение к нему нравственно-социальное. Стало быть, трагедией не являются всякого рода драматические происшествия или печальные события (убийство соперника, кровавые распри, несчастные случаи и т. д.).
Истинный трагизм определяется глубиной потрясения духа и масштабом человеческой судьбы. Меж тем внутренние столкновения, напряженнейшая борьба, выявляющие сущность конфликта, возможны только при наличии у героя выбора, то есть когда он волен и не делать то, что предстоит ему совершить, однако же он не может и не хочет поступить иначе.
Таков и Захар Дерюгин, чей неутомимый поиск правды, разочарование и отречение от прежних убеждений отражают искренное состояние общества 80 90-х годов, носителей народного сознания.
Нет, не ужасы, не пессимизм или кровавые события, а потрясенный дух народа стал главным предметом исследования художника.
Вскоре жизнь резко изменила свое направление. Проскурин один из первых по-настоящему осознал весь драматизм создавшейся ситуации. И снова начались мучительные раздумья — и удушливая тоска
Лишь 10 лет спустя он вынесет на суд читателя новый цикл рассказов и повестей вместе крупномасштабным романом, в которых уточнит, а в ряде случаев пересмотрит свои оценки ряда важнейших событий, происшедших в России после октябрьской революции 1917 года, равно как и исторических фигур недавнего прошлого.
Но прежде, чем закончить разговор о трилогии, приведем любопытный эпизод, из коего следует, что у великого художника и поступки внушают преклонение.
Из воспоминаний писателя 6.10.92 года. «Был на президентском приеме. Грановитая палата. Прием по поводу 600-летия памяти преподобного Сергия Радонежского. Из писателей, мне знакомых, были Сергей Залыгин и Можаев. Еще Лакшин со своим постоянным костылем, русофобией и завидным аппетитом, опять же, за счет несимпатичных ему русских мужиков. С ним неотлучный Сидоров, министр российского культуризма. Столы ломились от снеди — икра, индейки, поросята, осетры, — этим русским ценностям никто не отказывался отдать честь, даже Лакшин с Сидоровым.
Ельцин произнес под чавканье министров очень патриотическую речь. Впервые, пожалуй, в своей жизни, он упомянул «русских» и «Русь», — очень любопытно. Но еще до самого банкета, на котором и прозвучали эти великие слова из лживых и похабных уст, приглашенных на прием по дороге к банкетным столам, по регламенту нужно было пройти мимо президента и его супруги Наины Иосифовны и представиться им.
Выстроилась длиннющая очередь и я, чем дольше тянулось время, все сильнее чувствовал душевную растерянность, почти озноб, Нужно было пожать руку человеку, которого я не только не уважал, но каким-то глубинным, лесным брянским инстинктом уже ненавидел: от него веяло смертельной опасностью: в нем, за его псевдонародностью проступало нечто палаческое, неандертальское, пещерное. Нужно было не только пожать ему руку, но и сказать несколько слов и улыбнуться, а это было совсем невозможно.
В очереди никто ни на кого не обращал внимания, все готовились к торжественному звездному моменту своей жизни: дамы напускали на лица скромные улыбки, мужчины незаметно поправляли галстуки. Однако не торопились — все соблюдали непринужденную английскую вежливость и сдержанность. Очередь двигалась довольно быстро.
И тогда какая-то сила, с которой я уже не мог справиться, заставила меня, не торопясь, шагнуть в сторону от очереди, — ладони у меня покрылись нервной изморозью, словно я только что прикоснулся к чему-то невыносимо отвратительному.