* * *

Появление на литературном небосводе нового имени было знаменательным событием. Проскурин, скажем прямо, уже к этому времени обладал тем, чего не было у избалованных властью и утехами популярности, допущенных к «сиятельным вершинам» литераторов разных мастей и оттенков. А именно: большим талантом, подпитываемым острым умом, а равно знанием жизни народа, его радостей и бед, — и удивительной способностью проникать в существо сложнейших сфер общественной и индивидуальной жизни.

Более того, приводило в раздражение и смущало дипломированных сочинителей и критиков еще одно обстоятельство. Имея за плечами шесть классов сельской школы (дабы не портить нервы самодовольным и ограниченным образованцам, не будем называть имена величайших художников всех времен и народов, не имеющих дипломов, свидетельств, удостоверений и прочих справок об овладении ими институтской премудрости), Петр Лукич свободно ориентировался в вопросах истории, философии, культуры и политики. Его любознательность и начитанность приводили в изумление всех, кто соприкасался с ним.

Разумеется, все это причиняло и причиняет известное неудобство и бесит не только обнаученных корифеев критического цеха, но и собратьев по перу, проявляющих поразительную робость при демонстрации своих интеллектуальных способностей и смелости в отстаивании правды.

Он с холодным безразличием отодвинул в сторону эти и многие другие препоны и уверенно пошел своей дорогой, сохраняя веру в силу русского духа и преклонение перед жизнестойкостью народной стихии и красотою в природе и человеческих творениях.

Как бы там ни было, в современной русской словесности Петр Проскурин является одним из немногих, творчество которого отличает истинная народность. Отсюда — стремление выдвинуть на первый план мышление, речь и веру человека из народа, сделав его видение призмой художественного отражения мира. Именно во всем этом проявилось своеобразие эстетических взглядов и особенности жанровой палитры, языка и стиля художника.

Кто из пишущих не мечтал об этом? Но для него сие означало осуществление главного: вступление в пору зрелости. Впереди предстояла борьба за самоутверждение и тяжелый труд. Он понимал, что перед ним лежит путь, усеянный отнюдь не розами, но горькими разочарованиями, поражениями, а равно и непрерывными творческими поисками и победами, признанными и непризнанными.

Что ж, искусство — это тяжелое поприще и, быть может, не единожды он вспоминал крылатую фразу Флобера: «Племя гладиаторов не исчезло: каждый художник — гладиатор».

В интереснейшей и совершенно неожиданной для нашей литературы автобиографической повести «Порог любви» (1985 г.) на примере публикации романа «Горькие травы» художник поведал о московских литературных нравах, вписывающихся в кодекс конвенционального лицемерия 60-х и последующих годов.

В этот период в печатных органах, особенно в редакциях газет и журналов, уже была изобретена и безотказно действовала система отбора авторов по принципу «Наши — ненаши». «Новый мир» становился средоточием сочинителей по тем временам по преимуществу полулиберального, полудисидентского толка, негласно поддерживаемых кремлевской верхушкой. За звонкие, правда, лицемерные, похвалы в свой адрес всем этим евтушенкам, рождественским и прочим крупиным, верховоды «руководящей и направляющей силы» прощали все их грешки, а сверх того одаривали знаками внимания и престижными командировками в капстраны — в то время как настоящих писателей, отстаивающих истину, поднимающих свой голос в защиту народа, переносили с трудом и всячески притесняли.

Однако ж вернемся к творчеству Проскурина. За время пребывания на Высших литературных курсах в Москве он сочинил роман «Горькие травы» (1964) о событиях в брянской деревне (1945–1953 гг.), совпавших со смертью Сталина, и конечно же о судьбе мужика-соли земли русской. Как отмечал он впоследствии, в общем-то честный, но достаточно еще не умелый, правда, для своего времени смелый по постановке ряда проблем и по критическому взгляду на недалекое прошлое. Последнее и прояснило непростую ситуацию на ниве изящной словесности, где вовсю полыхала идейная борьба, от коей, конечно, в первую очередь страдали, прежде всего русские мужики, то бишь писатели.

Из редакции журнала «Знамя» романисту незамедлительно пришел ответ всего лишь в несколько строк, где сообщалось, что сочинение сгущает черные краски жизни, а посему подлежит коренной переработке и напечатан в «Знамени» в таком виде быть не может. Для молодого писателя подобное отношение явилось в некотором роде потрясением. Его сознание еще трудно переваривало утонченные столичные нравы. Но человек он настойчивый, в смелости поднаторел на свежих сибирских просторах и постиг, что такое настоящая литература. Все-таки, размышлял он, в произведении около тридцати печатных листов, много персонажей, сюжетных линии, пожалуй, впервые в нашей литературе после пятьдесят третьего года выведен образ Сталина, — а тут всего две или три строчки с отказом. Поразительно!

Молодой, горячий, он, как говорится, закусил удила, и решил во что бы то ни стало прорваться аж в «Новый мир» и непременно к самому Твардовскому, о вольнолюбивом нраве и смелости которого ходили легенды. Несколько раз приходил в редакцию, но не мог прорваться дальше приемной: секретарша уже его приметила, и, когда он явился в очередной раз, бодро сообщила:

— Простите, его нет, и сегодня уже не будет.

Что-то не искреннее прозвучало в ее голосе, и, разозлившись, он решительно шагнул к двери (секретарша испуганно привстала, но не успела помешать), толкнул ее, вошел и увидел перед собой рассерженно повернувшегося к нему Твардовского. Выдержав довольно недружелюбный взгляд Александра Трифоновича и, честно глядя в его небольшие, от гнева ставшие еще меньше глаза, он вежливо поздоровался и представился.

«— Что там еще у вас? — резко спросил хозяин кабинета.

— Роман.

— Большой?

— Шестьсот страниц, — несколько округлил, размер романа был побольше.

— Шестьсот? — Александр Трифонович сделал какой-то протестующий знак руками, поднял их к лицу и опустил, затем пробежался по кабинету…

— А рассказ вы можете написать? Хороший рассказ, — обрушился на меня Александр Трифонович. — Роман в шестьсот страниц — ладно, а просто рассказ?

— Очевидно, могу, — предположил я стесненно, потому что никак не ожидал такого необыкновенного натиска.

— Можете! — как-то в нос подозрительно хмыкнул Александр Трифонович.

Признаюсь, меня начало разбирать зло, уж очень по-школьному меня взялись воспитывать, оставалось одно — молча повернуться и выйти. Но получилось все по-другому.

— А у вас, простите, за «Далью — даль» — триста пятьдесят страниц, бухнул я наобум. — Никакой не роман, а всего лишь поэма, а триста пятьдесят!

Я никогда не видел, чтобы у человека так быстро менялось лицо, что-то вроде изумления мелькнуло в глазах, и вот уже Твардовский, шагнув ко мне, легонького прикоснулся к моему плечу.

— Обиделись?

— Нет, нет…

— Обиделись… Ну, где ваш роман, показывайте…

— Со мной сейчас нет, я много раз не мог к вам попасть, а сейчас зашел случайно, и вот…

— Ну ничего, приносите, обязательно прочитаем, — прощаясь, сказал мне Александр Трифонович».

Вскоре он принес в редакцию журнала свои «Горькие травы». Прочитала роман и дала довольно развернутую рецензию какая-то литературная дама… Если в «Знамени» отказали по причине сгущения красок, якобы очернения жизни, то рецензент «Нового мира», хоть и подтекстом, но достаточно понятно заявила, что в произведении слишком много оптимизма, что необходимо переделать его именно в этом направлении — углубить критический элемент и так далее. (Кстати, повесть «Тихий, тихий звон», предложенная журналу через несколько лет, опять была встречена крайне неблагожелательно.)

Кто-то посоветовал автору обратиться в «Дружбу народов», и оттуда скоро пришел ответ, что сочинение слишком остро, хорошо бы положить его в ящик стола на годик-два, а там станет ясно, что с ним делать… В «Октябре» прочитали рукопись тоже очень быстро, за неделю примерно, и ответили, что роман им не подходит по своей крестьянской направленности… Да, отныне принцип «Наши — ненаши» действовал как хорошо отлаженный механизм.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: