Сам Леонтьев — это так видно по его письмам, где есть сетования на безвестность, оттенки обиды на современников (от раздражения до демонстративного смирения), — был в некотором недоумении, почему его не замечали в 1860—1870-е годы и ценить стали только позднее, когда и жизнь-то подошла к закату, и слава вроде стала не так уж ценна и приятна (выработалась привычка без нее обходиться). Но закономерность в позднем прозрении публики относительно выдающегося дарования Леонтьева была — не рано написал он свой главный историософский труд «Византизм и славянство» (1872), лишь в зрелые годы стал публицистом, — пусть первоначально Леонтьева заметили преимущественно как странного мыслителя, но заметили именно тогда, когда он наконец действительно проявил свою необычайность.
Личные ощущения Леонтьева, как бы застывая, оказывались суждениями, мыслями, а если были устойчивы и сильны — и идеями. Всепоглощающее — и очень интимное, и космическое одновременно — ощущение Леонтьева в зрелые годы — чувство всеобщей старости, ощущение старения, дряхления человечества: «Все человечество старо. И недаром у него сухой рассудок все растет и растет, а воображение, чувство, фантазия и даже воля — все слабеют и слабеют».[2] У Леонтьева не было и традиционной для отечественной культуры XIX века веры, что Россия — страна молодая, этакий задиристый, хотя и неловкий подросток на фоне европейской зрелости, мудрости и усталости: «Не молоды и мы. Оставим это безумное самообольщение! Быть в 50 лет моложе 70-летнего старика — еще не значит быть юным».[3] Леонтьев готов признать, что Россия не так «изношена» историей, как Европа, но это в его глазах ничего не решает. Нравилось Леонтьеву в России прежде всего то, что ход истории в ней задерживают, оттягивают наступление «последних времен». Он так и писал: «Важно и спасительно для стареющей России не только то, что государство у нас не отступается от церкви, но и то, что Восточная Православная Церковь монархическую форму правления вообще почитает за наилучшую для задержания народов на пути безверия, для наиболее позднего наступления последних времен».[4] Леонтьев как будто хотел «арестовать» исторический прогресс и, представляя поток истории то ли в виде некоего наводнения, то ли в образе вражеского нашествия, мечтал поставить на разрушительном пути истории что-то вроде стены — пусть не навсегда, но хоть на время, чтобы оттянуть печальную развязку. Неудивительно, что, читая эти мысли прямым текстом (в выражениях Леонтьев не особо стеснялся) или даже в подтексте, современники, видя незаурядность его дарования, считали его гениальным безумцем.
Леонтьев сетовал, что его идеи и миросозерцание именуют то «больными», если уважают, то как выдающуюся странность, как достойную музея аномалию. Но сам он любил прежде всего своеобразие, и именно своеобразие не отрицаемо в его миросозерцании. Каждый мыслитель инстинктивно мечтает найти верную мысль, а находит чаще всего — своеобразную. Если же изначально рассчитывает лишь на эффект оригинальности, то становится парадоксалистом, роняет высокий сан мыслителя. Леонтьев не хотел «в парадоксалисты», слишком верил в истинность того, что утверждал, но оригинальность прирастала к его идеям, а их отношения с истиной были по крайней мере прохладными и запутанными. Это и есть судьба идей Леонтьева — становиться и оставаться прежде всего оригинальными, приносить не столько «головокружение» от истины, сколько глоток новизны. Новизна и оригинальность — то, чего ждут от творений художника (не бывает «правильных» повестей, стихотворений, романов, хотя бывают — и должны быть — правильные суждения, мысли, идеи). Художником Леонтьев становился в публицистике, в историософских построениях, но — в значительной мере помимо собственной воли и в достаточно трагическом смысле; оригинальные суждения и идеи смыкались с как бы декоративными. И что ж, это было закономерно — навеянные эстетикой, эстетическим мировосприятием, они несли в себе всю «бесполезность красоты».
Леонтьев не менее остро, чем поэты классовой борьбы, предвидел чреватые революцией битвы труда и капитала. Революцию он не терпел как порочное всесмешение, которое непременно лишит мир красок, уравняет все и вся — красивое и некрасивое, юношеское и старческое, умное и глупое: «Европейская революция есть всеобщее смешение, стремление уравнять и обезличить людей в типе среднего, безвредного и трудолюбивого, но безбожного и безличного человека, — немного эпикурейца и немного стоика».[5] Страстно — устойчивая российская традиция — ненавидел Леонтьев мещанство, благополучный средний класс, живущий, как ему казалось, некой усредненной жизнью. Эстетически любя необычайное, Леонтьев готов был принять необычайную бедность, необычайное богатство, необычайное рабство и необычайную власть — лишь бы не торжествовала так называемая золотая середина, которую Леонтьев воспринимал как что-то бескрасочное, как, в сущности, этакое бескачественное качество или, выражаясь нагляднее, бесцветный цвет. Но не так просто было отдать предпочтение красочной, но неблагополучной жизни не в идеях, д как ежедневное личное существование — в письмах Леонтьева много горьких слов о безденежье, хотя, живя в монастырях или при монастырях в старости, а тем более служа дипломатом на «пряном» Ближнем Востоке или участвуя как военный врач в Крымской кампании в середине 1850-х годов, он жил жизнью колоритной, и надо признать, именно к такой жизни тянулся. Расставание с «презренным благополучием» не оказывалось слезным прощанием, но, например, месту цензора — конечно, как чувствовал сам Леонтьев, казенно-пошлому — он был рад. В конце концов, на экзотику личной жизни в зрелые годы Леонтьеву просто не хватало физических сил — после 1872 года он много болел и (некая связь здесь проглядывает) много тосковал и о своей, и о всемирной старости.
Мировосприятие Леонтьева ценно как тонкий и точный барометр жизненной пошлости — стоит появиться на горизонте европейской жизни сытому и самодовольному «человеку во фраке», как Леонтьев от имени всей эстетики жизни приходит в понятное негодование: не похож этот человек ни на чудного своей живописностью восточного вельможу, ни на гордого средневекового рыцаря, ни на трогательно смиренного крестьянина, ни даже на разухабистого самодура помещика, в которых была ощутима эстетическая изюминка. Не учитывал Леонтьев лишь того, что колоритен, скажем, восточный вельможа — для европейца, мечтательно живописен средневековый рыцарь — для человека нерыцарских времен, что — обобщая — эстетически живописно лишь то, что по крайней мере редко встречается (желательно же — уникально), то, чего не видит или не имеет человек в своей повседневности. Даже самая безупречная красота — надоедает, а скучное уже не прекрасно. Разлившись по жизни, красота, о которой тосковал Леонтьев, в значительной мере перестала бы восприниматься как красота — привыкнуть к красоте значит похоронить ее. Идеи Леонтьева неосуществимы потому, что красота — одно из измерений жизни, существующее, пока существуют и другие. Не стоит думать, что все относительно (хотя очень многое, увы, относительно — больше, чем люди согласны признать), и чтобы, например, оценить красоту прекрасной женщины, надо непременно быть коротко знакомым с уродливыми и т. п. Леонтьев в конечном счете мог быть даже прав в том, что красота может победить, что только к ней и стоит стремиться, что она даже и не надоест, если без «чревоточия»— ведь есть же примеры неувядающей красоты художественных произведений, не надоедающей красоты вечных городов (таких, как Рим), и их можно посчитать прообразами бессмертной и победившей красоты. Но как бы то ни было, красота — вершина, за которой уже ничего нет. Рыцарь потому и кажется прекрасным, красивым красотой всего романтического (а не злым и грубым, к примеру), что он — в далеком прошлом и не в состоянии принести разглядывающему его где-нибудь на гравюре человеку ни вреда, ни пользы. Все хотят, допустим, украсить свой дом или город, а если они и так прекрасны? Лишь сохранить или прославить, удовлетворившись уже достигнутым, оберегая то, что есть. И на будничном, и на философском уровне ощутимо, что красота, обладание ею (как и само счастье) ставят точку на человеческих стремлениях, венчают жизнь и есть потому прообраз ее конца.
вернуться2
Леонтьев К. Собрание сочинений, т. 1–9, СПб, 1912–1914, т. 7, с. 416.
вернуться3
Леонтьев К. Собрание сочинений, т. 1–9, СПб, 1912–1914, т. 7, с. 416.
вернуться4
Леонтьев К. Указ. собр. соч. Т. 7, с. 417.
вернуться5
Леонтьев К. Указ. собр. соч. Т. 7, с. 416.