О каждой перегруппировке хотят объяснения: не есть ли это контрреволюция?

Это называется теперь: навинчивают сознательность.

У нас в одном штабе корпуса придумали: вынести все стулья. Только стул начальника и один стул, кто пришёл на приём. Поэтому все депутации принимают стоя, и всей ватаге не на что сесть, не рассидишься.

И чем непонятней им объясняешь, тем они скорей удовлетворяются.

Некоторые делегации требуют, чтобы начальники и штабы за неудачные боевые действия несли ответственность перед судом.

Перед каким теперь? Перед солдатским?

А в 6-й армии постановили: у офицеров не может быть вопросов, отдельных от солдат, и они не должны совещаться отдельно.

Да в артиллерии, в инженерных частях — комитеты толковые, с ними одно спасение. Там и офицеров в комитет выбирают самых хороших.

Да не только, и в пехоте много здравых. И как заметно отличие их настроений от петроградских. Они — и борются с большевицкой пропагандой.

И даже: солдат смелей говорит, чем офицер.

Комитеты издают и воззвания к дезертирам. И сообщают в волость для предания дезертира позору. И пропесочивают за опоздание из отпуска как нарушение товарищества.

Да где прекратили братание, то только комитеты. Даже поражает здравый инстинкт солдат: сколько выбирают деловых, а не брехунов.

Иногда комитеты практически заменяют слабого командира.

А при хорошем — хорошая совещательная комиссия, придают нормальность подорванным отношениям с солдатами.

Но когда комитеты слишком поддерживают начальство — их грозят сместить. И смещают.

Да нет, господа, отрицать необходимость комитетов в сегодняшней обстановке уже невозможно.

Деникин: — Нет, не верю в комитеты ни на минуту. Полностью их игнорирую.

— Потому что, Антон Иваныч, вы не в командной должности теперь.

— А телеграмма Скалона про Копенгаген как утекла? Через комитет стрелковой дивизии. Мы лишаемся уже простой секретности пересылаемых бумаг, всё — на расхищение. Агентурные сведения союзников — идут прямо на базар, — с резкостью говорил Гурко.

Он — всё выговаривал так властно, будто он не участник и не жертва этого общего падения. Маленький, быстро-вскидчивая голова, а глаза выщупывают, выщупывают. Изо всех присутствующих он был Брусилову наиболее неприятен этой самоуверенностью. Да — всеми чертами. Да — всегда.

Но хуже, если пройдёт проект с комиссарами фронтов и армий. Это что-то ужасное: ни один приказ не может быть выпущен без подписи комиссара.

„Уполномоченные народа”.

Да этот проект нависает уже полтора месяца, однако до сих пор его не осуществили. Может быть и минует.

Разбредались мысли у Главнокомандующих. О чём ни вспомни — всё ужасно.

Обсуждение рассыпалось во все стороны, и все безотрадные. Алексеев напомнил, что надо дать Корнилову пост командующего армией. Брусилов никак не гнался иметь у себя слишком теперь независимого Корнилова — но получалось так, что придётся взять именно ему, на 8-ю армию, вместо Каледина: о необходимой отставке Каледина он уже докладывал Алексееву. Каледин в эти месяцы проявил полную неспособность к развитию в каком-либо соответствии с революционной обстановкой, ни в чём не шёл навстречу комитетам, депутатам, стал апатичен, как с полузакрытыми глазами. Уедет на Дон.

Тут сделали перерыв: Алексеева срочно вызвали. Кто же? Вернулся, рассказал: странный приём князя Львова. Ещё вчера он предупредил, что пришлёт в Ставку из минского комитета Земгора своего близкого родственника с конфиденциальным поручением (чтобы не по телеграфу? чтобы ленты не оставлять?). И вот оно (родственник тотчас лично повезёт ответ в Петроград): как смотрит Ставка на то, чтобы военным министром был назначен Керенский?

Ке-рен-ский?? Брусилов быстро оглядывал всех. Да, негодовали! — но не так, как он! Оскорбились? — но слишком мало.

Кто фыркнул. Кто плечами пожал.

И Брусилов — тоже удержался выразить.

Республика — тёмное дело. Надо... осмотрительно.

Да и князь Львов — только запрашивал, а на деле уже тем вынуждал?

Кандидатура очень неожиданная. Но поговорили — стали соглашаться: а ведь кадровому военному, вот никому из нас, да и не справиться сейчас. Да и кто из нас пошёл бы в этот сумасшедший петроградский котёл?

(Отчего же?)

Нужна фигура именно общественная и даже левая, и даже демагогическая. Керенский, хотя не зная в военном деле ни уха ни рыла, — как раз и подходит? Может, при нём-то и пойдёт лучше?

(Вздор.)

Гурко протестовал: принять такого министра — это уже совсем не ставить себя ни во что. Предложил — Ободовского: тоже общественная фигура, тоже энергичен, но очень деловой и много работал по военно-техническому снабжению.

Алексеев озабоченно ушёл к родственнику Львова.

Потом — снова заседали, и всё так же бесформенно и безнадёжно. Вспомнили „Декларацию Прав Солдата”, в середине марта авантюрно напечатанную в газете Совета, потом, правда, опровергнутую, что только проект (но в окопах читали и усвоили). А вот вынуждают и отзывы Главнокомандующих, лежит на подпись у военного министра на столе. И — если теперь Керенский? Ведь не отвергнет.

Ещё и весь сегодняшний развал мы сможем как-нибудь переболеть, если только не введут официально ещё эту декларацию. Если объявят и её — спасенья нет. Тогда уже — погибла русская армия.

— Тогда — нельзя дольше оставаться нам.

Суровый Щербачёв, с горбатым носом, острым взглядом, лишь чуть моложе Брусилова, ровесник Алексееву, а ещё обильные густые волосы, — ответил, что как бы ни было безысходно, вожди не смеют бросать армию.

А Гурко:

— Если правительство бессильно отклонить эту декларацию — оно должно само в полном составе уйти. И пусть Совет правит. И ведёт армию.

— Ну вот поедем, да сами всё правительству и изложим?

Гурко: ничего не даст.

А Брусилов горячо, с надеждой:

— Наш приезд произведёт большое впечатление на правительство. И на столицу. А тут, сколько бы ни сидеть — мы ничего не решим.

Удручённое котастое лицо Алексеева выглянуло чуть пободрей.

Но там, министрам, всего не выскажешь так откровенно и полно, как мы здесь. Надо подготовить: о чём говорить. И распределить — кому.

— Ну уж если ехать, — приговорил Гурко, — то поставить им ультиматум: объявляют „права солдата” — мы все подаём в отставку одновременно.

145

День перестал отличаться от ночи: клубится мрак непроглядный и ночью, и днём. Весь мир стал — страдание, цвет его — чёрный, это переклубливается в нём и, кажется, уже не может пробиться просвет или найтись опора.

Всё одни и те же мысли плыли через неё, и только их она слышала.

Что именно произошло — Алина и сама не могла назвать. Что именно происходит, какие выходы тут станут искаться, — охватить недоступно. Но, с её тонким ощущением вообще чувств, Алина догадалась, что внешние условия, вот и совместная жизнь, вот и все его новые заверения — никакие не могут помочь: что между ними двумя рухнуло непоправимо.

Алина всячески отгоняла эту мысль, не признавала её, не верила ей, но — чувство такое пришло: что жизнь её разгромлена, раздавлена навсегда. И теперь — изобретай, уступай, прощай, забывай, — а вернуть прежнего всё равно нельзя.

Она была — его царица. А — кто теперь?

Он не хочет это вернуть.

У Чехова прочла: „Как я буду лежать в могиле один, так и живу, по сути, один.”

Мо-ги-лёв.

Могилёв — и стал её могилой.

Рухнуло непоправимо, придавило беспомощную Алину, и она лежала как в параличе, а когда не лежала — так как лежала, и когда не ночь, так как ночь, всё смешалось неразличимо. И эти бесконечные часы суток оставались силы только осознавать свою безысходную трагедию. У какой женщины ещё когда была такая ужасная судьба: ведь он всю жизнь её любил, и сегодня ещё любит, — а рухнуло. Когда не любят — легче, отваливается. Но — любя??

Его надо бы сотрясти, чтобы он очнулся.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: