С точки зрения Маяковского, пастернаковский Демон, даже обновленный, — такая же устаревшая мифология, потому что «история дальше / уже не для книг» (VI, 78). Бастующий собственной скромностью поэт требует, чтобы набившая оскомину, поэтическая зурна взревела рабочим гудком: «Я жду, / чтоб гудки / взревели зурной» (VI, 72). Маяковский не может вернуться на место, обозначенное Пастернаком, потому что там и не бывал: «Я Терек не видел…» (VI, 74). Тамара отвечает взаимностью, и «счастливая парочка» вместе с Лермонтовым за бутылкой грузинского вина отмечает соединение любящих сердец.
Живая флейта появляется в пастернаковском «Определении поэзии» (раздел «Занятье философией» сборника «Сестра моя — жизнь»):
Это — двух соловьев поединок.Это — сладкий заглохший горох,Это — слезы вселенной в лопатках,Это — с пультов и с флейт — FigaroНизвергается градом на грядку.(I, 134)«Человек мыслит, следовательно, я существую, — говорит вселенная» (Поль Валери). И существует она философски. Соловьиная трель, рожденная в муках соперничества, укладывается в лопатку гороха вселенской нитью слез. Наглухо запечатанная трель. Стручок — молчащая флейта природы. Это закрытая метафора поэтической раковины с жемчугами слез, которую предстоит открыть. Огород перекидывается в театр «на грядки кресел», «грядки красные партера» (Мандельштам — I, 267, 149). Сюда и низвергается музыка. Моцартовские «Волшебная флейта» и «Женитьба Фигаро» вот-вот воссоединятся. Но поет Фигаро свою знаменитую арию из «Севильского цирюльника» Дж. Россини. С одной поправкой: «наречье смертельное „здесь“» — точное и безотлагательное определение места души, которая неотрывна от сожженной бурей родины. Грозовое лето 1917 — это жизнь, зима обернулась лицом смерти. «Пушкинский» сборник «Тем и варьяций» — это моцартовский реквием эпохе, веку, чей позвоночник перебит. «Нас мало…» — арионовский итог вычитания из стихосложения, начинавшегося «Нас было много на челне…». Первые же строки книги выдают прерывистость дыхания скорбной темы:
По заборам бегут амбразуры,Образуются бреши в стене,Когда ночь оглашается фуройПовестей, неизвестных весне. Без клещей приближенье фургонаВырывает из ниш костылиТолько гулом свершенных прогонов,Подымающих пыль издали.(1921; I, 176)Это первое стихотворение сборника называлось «Вдохновение». Революция одного за другим смертельно выбивала поэтов из поколенческой цепи звучащей грифельной оды. Пастернаковские вариации на пушкинскую африканско-морскую тему несут слишком явственные звуки нот из партитур Блока и Гумилева, чтобы поверить в датировку, предложенную Пастернаком. Впервые публикуя вариации в 1922 году в журнале «Круг», поэт подписал «1918. Платформа Очаково». Символический календарь своих сборников (лето — жизнь, зима — смерь) Пастернак подытожил странным закреплением их «посвятительных» имен:
Теперь не сверстники поэтов,Вся ширь проселков, меж и лехРифмует с Лермонтовым летоИ с Пушкиным гусей и снег.И я б хотел, чтоб после смерти,Как мы замкнемся и уйдем,Тесней, чем сердце и предсердье,Зарифмовали нас вдвоем.(I, 400)Слиянность для начинающего поэта лика Революции и Поэзии уже была заявлены в «Музе девятьсот девятого» (сб. «Поверх барьеров», I, 490). Две девятки подчеркивали время выбора Музы поэзии (в данном случае — Музы эпической поэзии Каллиопы) из девяти ее сестер и ставили этот выбор в прямую зависимость от Музы революции 1905 года:
Слывшая младшею дочерьюГроз, из фамилии ливней,Ты, опыленная дочернаГромом, как крылья крапивниц!(I, 490)В стихотворении 1923 года «Бабочка-буря» кровавая сущность революции окрасит крылья бабочки-инфанты в красный цвет и из куколки вырвется «Большой Павлин Большого дня». (Эпическая Муза «Высокой болезни» Пастернака заражена двуличностью преданности и предательства. Казнь — орфоэпическая норма песни.) Но летом 1917 года беззаботная детскость новорожденной жизни, казалось бы, еще не слишком омрачена «тоски хоботом», еще тянется «в жажде к хоботкам» лета (цветков, насекомых), остроумничает и озорничает. Пастернак пишет свою вольную вариацию «детей дня», вариацию на тему, заданную Маяковским. Стихотворение называлось «Наша гроза» и следовало пятым в разделе «Занятье философией» (после «определений» — поэзии, души, творчества и диагностики «болезней земли»). Текст шел по разряду жизни, природной одушевленности языка поэзии, настойчивого преобладания здорового смеха дня над тоской ночи, он был очистительной прививкой хмельного ливня:
Гроза, как жрец, сожгла сиреньИ дымом жертвенным застлалаГлаза и тучи. РасправляйГубами вывих муравья.Звон ведер сшиблен набекрень.О, что за жадность: неба мало?!В канаве бьется сто сердец.Гроза сожгла сирень, как жрец.В эмали — луг. Его лазурь,Когда бы зябли, — соскоблили.Но даже зяблик не спешитСтряхнуть алмазный хмель с души.У кадок пьют еще грозуИз сладких шапок изобилья,И клевер бурен и багровВ бордовых брызгах маляров.К малине липнут комары.Однако ж хобот малярийный,Как раз сюда вот, изувер,Где роскошь лета розовей?!Сквозь блузу заронить нарывИ сняться красной балериной?Всадить стрекало озорства,Где кровь как мокрая листва?!О, верь игре моей, и верьГремящей вслед тебе мигрени!Так гневу дня судьба горетьДичком в черешенной коре.Поверила? Теперь, теперьПриблизь лицо, и, в озареньиСвятого лета твоего,Раздую я в пожар его!Я от тебя не утаю:Ты прячешь губы в снег жасмина,Я чую на моих тот снег,Он тает на моих во сне.Куда мне радость деть мою?В стихи, в графленую осьмину?У них растрескались устаОт ядов писчего листа.Они, с алфавитом в борьбе,Горят румянцем на тебе.(I, 138–139)