Действительно, я в этом смысле и написал письмо на имя Жабицкого, забитого члена Централизации, заведовавшего ее материальной частью.

Ворцель остался обедать. После обеда я уговорил его переночевать в Твикнеме, вечером мы сидели с ним вдвоем перед камином. Он был очень печален, ясно понимая, каких ошибок он наделал, как все уступки не повели ни к чему, кроме к внутреннему распадению, наконец, как агитация, которую он делал с Кошутом, пропадала бесследно; а фондом всей черной картины — убийственный покой Польши.

П. Тейлор велел хозяйке дома всякую неделю посылать к нему счет — за квартиру, стол и прачку — этот счет он платил, но «на руки» ему не давал ни одного фунта.

Осенью 1856 Ворцелю советовали ехать в Ниццу и сначала пожить на теплых закраинах Женевского озера. Услышав это — я ему предложил деньги, нужные на путь. Он принял, и это нас снова сблизило — мы опять стали чаще видаться. Но собирался он в путь тихо — лондонская зима, сырая, с продымленным, давящим туманом, вечной сыростью и страшными северо-восточными ветрами, — начиналась. Я торопил его, но у него уже развивался какой-то инстинктивный страх от перемены, от движения, он боялся одиночества, я ему предлагал взять с собою кого-нибудь до Женевы — там я его передал бы Карлу Фогту… Он все принимал, со всем соглашался, но ничего не делал. Жил он ниже rez-de-chaussee,[947] у него в комнате почти никогда не было светло, там-то, в астме, без воздуха, дыша каменным углем, он потухал. (129)

Ехать он решительно опоздал, я ему предложил нанять для него хорошую комнату в Brompton consumption hospital.[948]

— Да это было бы хорошо… но нельзя. Помилуйте, это страшная даль отсюда.

— Ну так что же?

— Жабицкий живет здесь, и все дела наши здесь, а он должен каждое утро приходить ко мне с дневным отчетом!..

Тут самоотвержение граничило с сумасшествием.

— Вы, верно, слышали, — спросил меня Ворцель, — что против нас готовится обвинительный акт?

— Слышал.

— Вот что я заслужил под старость… вот до чего дожил… — и он грустно качал седой головой своей.

— Вряд правы ли вы, Ворцель. Вас так привыкли любить и уважать, что если этому делу не давали хода, то это только из боязни вас огорчить. Вы знаете, зуб не на вас, пусть ваши товарищи идут своей дорогой.

— Никогда, никогда! Мы всё делали вместе, на нас лежит общая ответственность.

— Вы их не спасете…

— А что вы говорили полчаса тому назад по поводу того, что Россель предал своих товарищей?

Это было вечером. Я стоял поодаль от камина, Ворцель сидел у самого огня, обернувшись лицом к камину, его болезненное лицо, на котором дрожал красный отсвет, показалось мне еще больше истомленным и страдальческим — слеза, старая слеза скатывалась по исхудалой щеке его… Прошли несколько минут невыносимо тяжелого молчания… Он встал, я проводил его в его спальню, большие деревья шумели в саду, Ворцель отворил окно и сказал:

— Я здесь с моей несчастной грудью прожил бы вдвое.

Я схватил его за обе руки.

— Ворцель, — говорил я ему, — останьтесь у меня; я вам дам еще комнату, вам никто мешать не будет, делайте, что хотите, завтракайте одни, обедайте одни, если хотите; вы отдохнете месяца два… вас не будут (130) беспрерывно тормошить, вы освежитесь, я вас прошу как друга, как ваш меньшой брат!

— Благодарю, благодарю вас от всего сердца; я сейчас бы принял ваше предложение, но при теперешних обстоятельствах это просто невозможно… С одной стороны, война, с другой — наши это примут за то, что я их оставил. Нет, каждый должен нести крест свой до конца.

— Ну так усните по крайней мере спокойно, — сказал я ему, стараясь улыбнуться. Его нельзя было спасти!

…Война оканчивалась, умер Николай, началась новая Россия, дожили мы до Парижского мира и до того, что «Полярная звезда» и все напечатанное нами в Лондоне покупалось на корню. Мы стали издавать «Колокол», и он пошел… Мы с Ворцелем видались редко, он радовался нашим успехам, с той внутренней, подавляемой, но жгучей болью, с которой мать, потерявшая сына, следит за развитием чужого отрока… Время роковой альтернативы, поставленной Ворцелем в его oggi о mai,[949] наступало, и он гаснул…

За три дня до его кончины Чернецкий прислал за мною. Ворцель меня спрашивал — он был очень плох, ждали его кончины. Когда я приехал к нему, он был в забытьи, близком к обмороку, бледный, восковой лежал он на диване… щеки его совершенно ввалились, такие припадки с ним повторялись в последние дни, он привыкал быть мертвым. Через четверть часа Ворцель стал приходить в себя, слабо говорить, потом узнал меня, привстал и лег полусидя на диване.

— Читали вы газеты? — спросил он меня,

— Читал.

— Расскажите, как идет невшательский вопрос, я не могу ничего читать.

Я ему рассказал, он все слышал и все понял.

— Ах, как спать хочется, оставьте меня теперь, я не усну при вас, а мне от сна будет легче.

На другой день ему было получше. Ему хотелось мне что-то сказать… Он раза два начинал и останавливался… и, только оставшись со мной наедине, умираю(131)щий подозвал меня к себе и, слабо взяв меня за руку, сказал:

— Как вы были правы… Вы не знаете, как вы были правы… У меня лежало это на душе вам сказать.

— Не будем больше говорить об них.

— Идите вашей дорогой… — он поднял на меня свой умирающий, но светлый, лучезарный взгляд. Больше он говорить не мог. Я поцеловал его в губы — и хорошо сделал, мы простились надолго. Вечером он встал, вышел в другую комнату, хлебнул теплой воды с джином у хозяйки дома, простой, превосходной женщины, религиозно уважавшей в Ворцеле какое-то высшее явление, взошел опять к себе и уснул. На другой день, утром, Жабицкий и хозяйка спросили, не надобно ли ему чего больше. Он просил сделать огонь и дать ему еще уснуть. Огонь сделали. Ворцель не просыпался.

Я уже не застал его. Худое-худое лицо. его и тело было покрыто белой простыней, я посмотрел на него, простился и пошел за работником скульптора, чтоб снять маску.

Его последнее свидание, его величественную агонию я рассказал в другом месте.[950] Прибавлю к ней одну страшную черту.

Ворцель никогда не говорил о своей семье. Раз как-то он искал для меня какое-то письмо: порывшись на столе, он открыл ящик. Там лежала фотография какого-то сытого молодого человека с офицерскими усами.

— Наверное, поляк и патриот? — сказал я, больше шутя, чем спрашивая.

— Это, — сказал Ворцель, глядя в сторону и поспешно взяв у меня из рук портрет, — это… мой сын.

Я узнал впоследствии, что он был русским чиновником в Варшаве.

Дочь его вышла замуж за какого-то графа и жила богато; отца она не знала.

Дни за два до своей кончины он диктовал Маццини свое завещание — совет Польше, поклон ей, привет друзьям… (132)

— Теперь все, — сказал умирающий. Маццини не покидал пера.

— Подумайте, — говорил он, — не хотите ли вы в эту минуту…

Ворцель молчал.

— Нет ли еще лиц, которым бы вы имели что-нибудь сказать?

Ворцель понял; лицо его подернулось тучей, и он ответил.

— Мне им нечего сказать.

Я не знаю проклятия, которое ужаснее звучало бы и тяжелей бы ложилось этих простых слов.

С смертью Ворцеля — демократическая партия польской эмиграции в Лондоне обмельчала. Им, его изящной, его почтенной личностью, она держалась. Вообще радикальная партия распалась на мелкие партии, почти враждебные. Годичные митинги вразбивку стали бедны числом и интересом… вечная панихида, перечень старых и новых потерь — и, как всегда в панихидах, чаяние воскресения мертвых и жизни будущего века — чаяние во второе пришествие Бонапарта и в преображение Речи Посполитой.

вернуться

947

первого этажа (франц.).

вернуться

948

Бронтомском туберкулезном санатории (англ.).

вернуться

949

теперь или никогда (чтил.).

вернуться

950

«Сборник типографии», стр. 163–164. (Прим. А. И. Герцена.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: