— Ох Иисусе! — вскрикнула Петруся; опустив руку в передник, наполненный сухими травами, она застыла у печки, широко раскрыв глаза и дрожа всем телом. — Палками! — простонала она тише и, немного придя в себя, принялась снова бросать травы в огонь.
Пламя ярче вспыхнуло, в горницу повеяло синей душистой мглой, а с печки старческий голос повторил:
— Палками. Ребра ему поломали, руки-ноги поломали, лицо ему раскровянили и бросили мертвого посреди чистого широкого поля, белому снегу на подстилку, черным воронам да галкам на съедение.
В горнице на миг наступила тишина, затем слепая бабка докончила свой рассказ:
— А Прокопиха-солдатка с тоски по своему сыночку-горемыке вскорости рехнулась. Из жалости люди кормили ее и одевали, а она, бывало, забьется в темный угол и про своего парнишку все рассказывает, рассказывает, а по лицу ее старенькому да сморщенному слезы, как горошины, текут и текут… И я там бывала, речи ее слыхала, слезы ее видала, а теперь все это, как живое, встало перед слепыми моими глазами…
Когда хриплый, дребезжащий и в то же время певучий голос старухи замолк, Петруся тихо окликнула ее:
— Бабуля!
— Чего ты?
— А этот Прокоп и вправду крал коней?
Подумав, старуха ответила:
— Может, крал, а может, и не крал. Уж это неизвестно. Наверно-то никто не знал… Но подозрение такое у людей было, и страшный был гнев у людей…
— Страшный! — как эхо, повторила стоявшая у печки женщина и быстро-быстро побросала в огонь остатки сухих трав.
Немного спустя старуха снова заговорила:
— Петруся!
— Что, бабуля?
— Больше не смей никому помогать…
— Не буду, — ответила молодая женщина.
— Никому, смотри. Хоть бы не знаю как тебя просили. Слышишь?
— Не буду, бабуля…
— Затаись, как рыбка на дне воды, чтобы люди забыли про тебя.
— Хорошо, бабуля.
Дверь в горницу отворилась, и вошел кузнец; едва взглянув на него, Петруся вскричала:
— Ой, боже мой! Да что это с тобой приключилось, Михалек?
Должно быть, и в самом деле с ним случилось что-то неладное. Лицо у него пылало, один глаз подпух, а на лбу и на щеках темнели синяки. Сняв шапку с всклокоченных волос, он сердито оттолкнул подбежавших к нему детей, которые проснулись, когда он пришел. Потом, сев на лавку, Михал обернулся к жене и ответил слегка охрипшим голосом:
— Приключилось то, чего со мной сроду не бывало. Я служил в солдатах, шесть лет шатался по свету, а никогда ни с кем не дрался; тут я уже семь лет живу и хозяйствую, и люди меня всегда уважали, оттого что я сам себя уважал. А вот сегодня я подрался с мужиками возле корчмы. Из-за тебя, Петруся, ввязался я в драку. Тьфу, стыд и срам, да и только!
Он сплюнул и, отвернувшись от жены, закрыл ладонью изувеченный глаз. Петруся, стоявшая у огня, молча смотрела на него; глаза ее расширились, руки упали и повисли вдоль тела.
С минуту подумав, он начал рассказывать:
— Сижу я, разговариваю с корчмарем насчет работы и вдруг слышу: мужики перед корчмой про тебя болтают, орут, что это ты на Клеменса Дзюрдзю напустила хворь. Орали Шимон Дзюрдзя и Якуб Шишка — известный вор; потом пришел Степан и тоже начал болтать; шли мимо бабы, убиравшие картошку, остановились и, как вороны, закаркали: и такая она и сякая, из-за нее у коров молоко пропало, а теперь она Клеменса отравила. Слушал я, слушал, ну, не стерпел, выскочил из корчмы и поругался с ними. Слово за слово — так и дошло до драки. Бил и я, били и меня… тьфу, стыд какой! Тут стараешься, работаешь, как последний батрак, живешь по совести и людей и самого себя уважаешь — и вдруг ни с того, ни с сего свалится на тебя этакий срам… Ну, приятно ли это — слышать, как жену обзывают ведьмой и чертовой любушкой, да ходить с синяками на лице после драки с ворами и пьяницами. Ой, боже мой, боже, за что на меня такая напасть свалилась, этакий срам!
Сквозь стыд и раздражение в словах его проскальзывала обида на жену. Петруся молчала, испуганная до того, что у нее заметно дрожали руки, когда она доставала из печки горшок с варевом. Потупив взор, она зажгла лампу и поставила ужин на стол. А когда по обыкновению она подавала мужу ковригу хлеба и нож, он, зажимая рукой подпухший глаз, другим пристально посмотрел на нее.
— Петруся! — спросил он, — что ты такого сделала людям, что они напали на тебя, как вороны на падаль?..
Она медленно пожала плечами.
— Будто я знаю?
— Да ведь не может это быть без причины? А? — снова спросил он.
Вопросы мужа заставили Петрусю еще сильней призадуматься.
— Будто я знаю? — повторила она.
Должно быть, она сама не понимала, почему так загадочно сложилась ее судьба, и не была уверена, что причина этого не крылась и в самом деле в ней самой. Другая на ее месте, несмотря на эту неуверенность, стала бы все отрицать и рассыпаться в клятвах, оправдывая себя и злословя о других. Петруся этого не делала. Ни разу еще она не солгала мужу. Они жили душа в душу, не таясь друг от друга, как два прозрачных, текущих рядом ручья. А теперь она бы солгала, сказав ему, что уверена в себе, когда в душу ее все глубже проникал страх — не перед людьми, а перед чем-то неясным, таинственным и грозным.
— Будто я знаю? — еще раз повторила она и, нахмурив лоб, на котором легли две глубокие складки, отвернулась от мужа.
Он смотрел на нее и, не то удивляясь, не то грустно размышляя о чем-то, качал головой. Потом подозвал детей, а с ней уже ни о чем не разговаривал и ни разу в тот вечер не назвал ее зозулей. Расстроенный и молчаливый, он улегся спать; в горнице стало темно и тихо, но вдруг среди ночи, в темноте и тиши, послышался шорох шагов и кто-то взобрался на печку.
— Бабуля! Бабуля! Ты спишь?
На печке прошелестел испуганный шепот.
— Не сплю, дитя, не сплю! Все думаю о тебе, — ответила Аксена, к которой старость нередко приводила бессонные ночи.
— Бабуля! — пожаловался другой голос, — что-то меня нынче душило во сне… навалилось на грудь и живот и душило так, что я чуть богу душу не отдала…
— С чего бы это? — удивилась старуха. Но тотчас спросила: — Может, ты в воскресенье что-нибудь делала такое, что не дозволено в праздник?
— Нет, бабуля, ничего я в воскресенье не делала, никогда не делала…
— Да ты припомни… может, что делала! Если делала, значит это воскресенье к тебе пришло и душило тебя за то, что ты его обидела… Так бывает на свете. Я сама знала такого человека, что всегда работал по воскресеньям. И вот раз воскресенье само к нему пришло, громадное, как солнце на небе, навалилось на него и задушило… насмерть задушило. Ты припомни, а может, не приведи господи, что-нибудь ты делала в воскресенье…
— Не делала, бабуля, ой-богу, никогда я в воскресенье ничего не делала…
— Ну, так что же тебя нынче душило?
Долго они обе молчали, наконец в темноте молодой голос испуганно зашептал:
— Бабуля, я слышала, будто черт, когда к кому-нибудь привяжется, вот так же душит…
На печке что-то громко зашуршало: должно быть, это слепая бабка повернулась на своем сеннике.
— Перекрестись, дитя, перекрестись ты святым крестом…
— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь.
Снова на миг наступила тишина, потом старая Аксена прошамкала:
— Кручина тяжкая душила тебя, Петрусенька, кручина да печаль.
— И то! — шепотом подтвердил другой голос.
— Что-то Михал нынче расстроен был и гневен…
Глава VI
Зима настала ранняя и суровая. Уже в последние дни ноября мороз сковал землю, а снег присыпал затвердевшие борозды белой пылью. Вечернее небо было усеяно множеством звезд, когда на дороге, ведущей из ближнего местечка в Сухую Долину, показались два мужика. Оба они были невысокого роста, особенно один, совсем низенький; в овчинных тулупах, шапках и скрипевших сапогах они то еле плелись, пошатываясь из стороны в сторону, то шли быстрым, размашистым шагом, громко переговариваясь и яростно размахивая руками. Были они оба не совсем трезвы. Грубые голоса их далеко разносились, и им вторил такой же громкий и неровный топот шагов. Из слов, отчетливо и гулко звучавших в тихом морозном воздухе, можно было понять, что они возвращались из местечка, где оба являлись к мировому судье.