
Пустынная дорога, залитая лунным светом, колючки чертополоха, устало раскачивающиеся под свою, им одним ведомую мелодию, голые хлопковые поля — все это вызывало в Халиле суеверный страх, рассеиваемый лишь назойливым скрипом колес арбы. И эта ночь бесконечного одиночества, простиравшегося от земли до самого неба, и эти поля, тянувшиеся насколько хватало глаз, а потом исчезавшие где-то в пустоте, напоминали страшную сказку, грустную, далекую песню. А скрип колес звучал прекрасной колыбельной, по которой Халиль так истосковался. Халиля пьянили запахи земли, листьев, трав и ласка легкого ветерка. Такое сияние и такие серебряные ночи бывают только здесь, в краю Юрегира. И в эту ночь, ночь бесконечного одиночества, все существа, даже те, о которых нам ничего не известно, расточают себя с удивительной щедростью. Подхваченное волной прохладного душистого ветра, дыхание Юрегира может долететь до самых дальних стран, найти затерявшееся на чужбине сердце и пробудить в нем воспоминания о прошлом. И это дыхание, едва коснувшись тоскующих струн души, острой болью отзовется в сознании, чтобы оживить осколки разбитых воспоминаний и оставить горький привкус. В конце концов, жизнь невозможна без прошлого, потому что нельзя измерить ее глубину, не зная горестей прошлого, грусти прошлого, радости прошлого. И поэтому на земле царит ночь, сладостная, как детская песня, как звучащая в этой песне надежда.
И хотя в долине Юрегира царит добрая ночь, одинаково добрая к человеку и лошади, к птице и быку, к небу и земле, Халиль, под тяжестью нахлынувших воспоминаний, особенно остро чувствует свое одиночество.
Как сквозь пелену тумана он видит свое детство. Длинной вереницей проплывают дни, сменяют друг друга картины далекого прошлого: смертельно раненный отец, будто пригвожденный к стене дома, едкий запах пороховой гари и тлеющего пыжа, дым, рассеивающийся в воздухе, и опять отец с кремневым ружьем в руке, медленно сползающий по стене на землю… Мать, растерянная, сразу постаревшая… Хриплый голос отца: «Меня убили, Эмино!» — и его глаза, глаза затравленного зверя, а на губах — улыбка, полная презрения к смерти. Друзья похоронили отца. Мать отрезала две пряди волос: одну положила отцу на грудь, другую привязала к шесту и воткнула шест рядом с камнем, по обычаю положенным на могилу.
Но прядь эту сорвал с шеста ветер…
Халиль отчетливо видит, как ветер уносит волосы матери, видит невысокий холм, слышит запах свежевырытой земли…
Настала пора уходить. Уходить от отцовской земли, от дома, от росшего перед ним дерева. И вот уже растворяются в темноте дома и деревья, все погружается в безмолвие ночи, земля засыпает — потому что настала пора уходить. Облака клубятся у горных вершин, вершины скрываются в облаках, горы становятся лиловыми, затем темно-синими.
Туманы обволакивают мир — настала пора уходить…
Они прошли долгий путь от родной деревни Каледжик уезда Сиверек до деревни Енидже, неподалеку от Аданы. Но человека, которого они искали, там уже не было. Он куда-то переселился. А куда — никто не знал. Их приютил Камбер. Халиль помнит мать вечно больной и измученной. Такое же страдание он читает в лицах нищих, их глаза смотрят на него скорбными глазами его матери. Мать была до того худой, что казалась скелетом, прикрытым лохмотьями. Иссохшие руки, бледное изможденное лицо, босые ноги с потрескавшимися ступнями… У этой несчастной женщины в целом мире не было никого, кто поддержал бы ее…
Через несколько дней после прихода в Енидже она умерла, оставив маленького Халиля круглым сиротой. Возле покойницы хлопотали какие-то женщины: одна вливала ей в рот святую воду, другая подвязывала подбородок, связывала большие пальцы ног вместе.
Утром Камбер отвел Халиля на ферму. Халилю дали чарыки[2], сунули в руки хворостину и отправили пасти телят. Так Халиль стал батрачить. Постепенно маленький курд вырос, научился говорить по-турецки. Жил он как все батраки: летом спал на крыше хлева, зимой — на соломенном матрасе в хлеву…
Воспоминания Халиля нарушила песня, которую негромко затянул возчик Дервиш. Волы еле плелись от усталости. Халиль помнил их еще совсем маленькими бычками.
— У-ух ты, мать твою! — ежась от холода, выругался Дервиш.
Скинув с плеч шинель, Халиль протянул ее Дервишу.
— Что ты, не надо! Ей-богу не надо!
— Бери, бери! Мне не холодно.
Виновато улыбаясь, Дервиш накинул на плечи шинель.
Еще на постоялом дворе Дервиш показался Халилю каким-то чудным в своей новой, кричащего синего цвета фуражке. Лицо его было надуто от важности, даже цигарку он держал по-особому, не как все, и ходил тоже по-особому, очень потешно. В то же время он чувствовал себя неловко в новой фуражке, то и дело мотал головой, озирался по сторонам, дергал плечами, чесал за ухом. Пока они ели обильно приправленный луком кебаб, Дервиш норовил обнять Халиля, лез к нему с поцелуями, И Халиль, с жалостью глядя на этого чавкающего человека, думал о том, как сильно Дервиш постарел. Три года Халиль служил в армии и не раз вспоминал Дервиша, только совсем другого. Теперь же перед Халилем был немощный, сломленный жизнью старик.
Халиль всматривался в его лицо, затененное козырьком ярко-синей фуражки. Оно было потрепанным, как старый ботинок. А голос? Разве такой голос был у Дервиша прежде? А эти угасшие глаза, жалкие отвислые усы, жиденькая бороденка?..
Постепенно в темноте начали проступать очертания деревни. Халиль уже различал дома, деревья, виноградники. Из мрака неожиданно выплывали ветхие строения, одинокие деревья. Все чаще вслед арбе лаяли собаки, со всех сторон неслось пение петухов — наступало ласковое утро. Где-то рядом залаяла собака, и на Халиля повеяло теплом домашнего очага. Он приподнялся на колени и, когда собака залаяла вновь, взволнованно спросил:
— Дядя Дервиш, ведь это наш Карабаш, правда?
— Карабаш? Нет, племянничек, Карабаш давным-давно подох.
— Ну-у?
— Ей-богу.
До чего же забавным и веселым был тот пес… Халилю стало грустно.
— Да, племянничек, так-то вот, — вздохнул Дервиш. — Подох наш Карабаш.
Луна постепенно растворялась в утреннем небе, становилось все светлее и светлее. Земля пахла свежестью, пахла росой.
Они ехали меж вспаханных полей.
— Дядя Дервиш, где-то здесь было кладбище, да?
— Нету больше кладбища, племянничек, перепахали. Под поле перепахали.
— Под поле? Остановись на минутку!
Дервиш остановил волов. Халиль спрыгнул с арбы и, проваливаясь по щиколотку в мягкую пашню, от которой шел одуряющий запах теплой, влажной земли, побрел по полю. Вдруг Халиль остановился. Где-то здесь было кладбище. Но разве отыщешь теперь могилу матери?
«Мама!» — билось у него в горле.
2Заложив руки за спину, Кадир-ага [3] всматривался вдаль, словно чего-то ждал. Над землей медленно поднимался, клубясь и расползаясь в стороны, туман. Вот уже стали видны крестьяне, работавшие в поле, и вереница людей, бредущих навстречу рассвету.
К деревне приближался скрип колес. Наконец показалась и сама арба, двигавшаяся прямо к хозяйскому дому.
Хозяин, Кадир-ага, сидел на веранде, как и три года назад, когда Халиль уезжал в армию. Это так поразило Халиля, что он на ходу спрыгнул с арбы и кинулся вверх по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. Хозяин даже не шелохнулся и, глядя поверх Халиля, сказал:
— Ну что, приехал?
— Приехал, мой господин, — со слезами на глазах ответил Халиль и припал губами к рукам хозяина. За годы службы он соскучился по этим иссохшим, холодным рукам, оставлявшим на губах такое сладостное ощущение. Халиль целовал руки хозяина, терся о них лицом.
— Ну-ну, хватит!
Халиль заглянул хозяину в глаза, посмотрел на его поседевшие волосы и брови. К горлу подступил комок. Халиль с трудом сдержался, чтобы не заплакать.
— Значит, отслужил? — спросил Кадир-ага. — Подумать только, три года! Как быстро пролетело время…
— Нет, мой господин. Не быстро. Очень долго, — смущенно проговорил Халиль.
Он глядел на хозяина и не мог наглядеться. А хозяин был маленький, неказистый, только очень богатый. Халилю хотелось выплакать у хозяина на груди свое горе, излить ему душу. Но он знал, что это невозможно, и потому чувствовал еще большую тоску. Коротышка хозяин был в глазах Халиля чуть ли не господом богом.
Кадир-аге стало не по себе от пристального взгляда парня, и он сказал:
— Хорошо, хорошо, иди!
Покорно сложив на груди руки, Халиль попятился.
— И пришли ко мне Мухиттина!
— Слушаюсь.
Мухиттин в это время подметал двор. Увидев Халиля, он бросил метлу и кинулся обнимать его:
— Здравствуй, брат!
— Тебя хозяин зовет. Прислал меня за тобой.
— Ладно, расскажи лучше, как ты?
— Все в порядке, брат, все в порядке…
— Сейчас я к нему сбегаю, а потом поговорим.
Халиль поднял метлу и принялся мести двор. Дервиш уже заводил волов в хлев. Лучи вырвавшегося из-за крыш солнца залили двор ярким светом. Халиль выпрямился, осмотрелся. Дерево, росшее перед домом, исчезло. «Срубили», — с горечью подумал он.
Вскоре вернулся Мухиттин.
— Давно срубили шелковицу, Мухиттин-аби[4]?
— Шелковицу? Э-э-э, шелковицу… Давно.
У Халиля ёкнуло сердце.
— Ну, выкладывай, что у тебя хорошего, — сказал Мухиттин.
— Да ничего…
К полудню стало припекать. Собаки и куры жались к стенам, стараясь укрыться в их тени. Халиль стоял посреди двора, там, где когда-то росла шелковица, пытаясь сообразить, какие еще перемены произошли за это время. Все, что было так свежо в его памяти, в ярком солнечном свете казалось состарившимся, обветшавшим, поблекшим, безжизненным. И куры, и собаки, и облезлые стены, и даже тени от стен наводили на Халиля тоску, словно перед ним были развалины некогда счастливого, но с годами одряхлевшего, безвозвратно затерянного в прошлом мира. Все унесло безжалостное время, оставив Халилю лишь щемящую тоску воспоминаний…