— Эха, братанич, — говорил он Владимиру с весёлой грустью, — будь у меня жена так пригожа, как твоя Евдокия!.. Пусть не так — наполовину! На четвертушку! На вершок! Так я бы на тех мокриц и ноздрей не повёл. Тьфу! Один токмо грех на душу, а смаку никоторого! Вот те крест!
Примерно то же самое говаривал он и на исповедях, свято веруя в сие и стремясь убедить в том и духовника, и так же клялся в отсутствии смаку, полагая, что без смаку менее грешно, так же проклинал и хулил женскую телесность, вдаваясь в такие скабрёзные подробности, что у духовника его нередко захватывало дух и тому приходилось потом самому отмаливаться, как за содеянный грех. А ежели духовник на исповеди начинал ему про то, что жена у него благочестива, добродетельна, «милость простирает убогу, плод подаёт нищим», прилежная христианка, живущая в строгом законе, заботливая мать, рачительная хозяйка, «руци свои простирающа на полезная, лакти своя утверждающа на вретено», и что телесная красота — лише пустой соблазн очам и источник плотского греха, и что с красоты, как издревле предречено, воды не пить, — и́змудра, плутовато-кощунственно отвечал на это: воды, мол, он и так не пьёт, ему более по душе питьё из медовуши, а что до благочестия и благодетели его жены, так он и к ним добросовестно приложился — шестерых детей сотворил. И ещё бы Господу угождал, будь у жены поменее добродетели, а поболее тех самых пустых соблазнов. Являй его жена истинный источник плотского греха, разводил он лукавую философию, мороча голову попам, — так в нём самом было бы бездонное море благочестия и добродетели, понеже он ни на миг не забывал бы, глядя на жену, что то — дьявол, взявший её образ, и, помня повседневно о том, всегда готов был бы дать ему отпор и уберечь свою душу от грехопадения. А теперь, глядя на свою жену, он и мысли не допускает, что дьявол по доброй воле захочет принять её образ, чтоб уловить его в свои сети. Наоборот, он уверен, что дьявол обходит её десятой стороной и как раз на стороне, там, где он его меньше всего ждёт, и строит ему козни.
Владимир как-то упрекнул его: чего, дескать, теперь сетовать да жену укорять? Видел же, кого под венец вёл! И Андрей поведал ему всё с той же весёлой грустью, которая неизменно находила на него во хмелю, что лишь после венчания, когда вскрыли новобрачную[45], обнаружил он великий обман — самый великий из всех, на которые когда-либо попадался: его обвенчали совсем не с той, которую он видел на смотринах.
У тестя его было две дочери на выданье, и Андрею на смотринах показывали младшую вместо старшей, к которой он сватался. Младшая была красива, старшая — не приведи Господи! Как говорится, в окно глянет — конь прянет, а во двор выйдет — три дня собаки лают.
Что было делать? Свенчанное не развенчаешь, а шум учинять, затевать свару, пускаться в попрёки — только себе навредить, потому что ославишь себя перед всем миром, открыв, каков ты тетеря и как ловко тебя, дурака, обставили.
Отгулял Андрей свадьбу и даже виду не подал, что обнаружил обман. На тридевять ржаных снопов с молодой женой укладывался — как в могилу ложился. Не будь дверь брачного сенника подпёрта с обратной стороны, дал бы деру! Одно только утешение и было, что шло за женой богатое приданое. Его тесть, стараясь, должно быть, загладить свою вину да и боясь, что Андрей всё же изобличит его, принялся задабривать обманутого зятька щедрыми придачами к уговорному приданому. Андрей придачи принял уже как должное, от изобличений и свар так-таки удержался, но оставить тестю его коварной проделки и не подумал, хотя тот совсем уже было решил, что если и не облукавил вчистую своего незадачливого зятя, то явно откупился от него. А незадачливый с виду зятёк оказался куда как задачливым: выждал пору и отомстил — по-своему, весело и проказливо, вот только тестю его от той проказы было совсем не до смеху.
Рассказал Андрей Владимиру, как однажды во время охоты заманил он ничего не подозревающего тестя поглубже в лес да и связал его по рукам и ногам. Связанного оттащил на кучу к рыжим лесным муравьям, муравейник разворошил, а тестю ещё и порты приспустил.
И вот бы дать волю всему, что накопилось в нём, позлорадствовать, позлословить, отвести душу ещё и словесной издёвкой! Нет! Андрей был и каверзней и изощрённей. Отступив чуть в сторону, чтоб самого не донимали муравьи, принялся он распевать перед орущим благим матом тестем святые псалмы. Все, сколько знал наизусть, перепел. А знал он их немало! Будучи неграмотным и никогда не заглядывая в божественные книги, он тем не менее, благодаря необыкновенной памяти, знал наизусть чуть ли не все церковные службы, молитвы, тропари, кондаки, каноны... Всё, что он слышал в церкви на богослужениях, прочно поселялось в его памяти, и он мог сколько угодно петь и из Октоиха, и из Миней, и из Триодей[46], — потому-то, являясь иногда в церковь хмельным, он и лез во время службы со своими замечаниями к попам — поправлял их ошибки.
Наверное, ничто иное досель не вызывало во Владимире столь искреннего смеха, как эти дурашливые, потешавшие и самого Андрея рассказы. С залихватским, ядрёным азартом, с шутовскими корчами и вывертами изображал он перед Владимиром, как всё это происходило, — как вопил на весь лес его тесть и как он, перекрывая этот вопль, проникновенно тянул, будто истый клирошанин:
Боже мой! Боже мой, внемли мне! Для чего Ты оставил меня? Далеки от спасенья моего слова вопля моего!И чем яростней вопил тесть, чем больше слал на его голову проклятий, тем усердней распевал Андрей:
Восстань, Господи, во гневе Твоём! Подвигнись супротив неистовства врагов моих, Пробудись для меня на суд, который Ты заповедал! Вот, нечестивый, зачал неправду. Был чреват злобою и родил себе ложь. Рыл ров и выкопал его, И упал в яму, которую приготовил. И злоба его обратится на его голову, И злодейство его упадёт на темя его.— Я пел ему, — рассказывал он Владимиру, — и вспоминал, с какою мукою ложился и ложусь на супружескую постель с его дочерью, чтоб наполнить детородящим семенем её ложесна. И душа моя, сравнивая ту муку с его мукой, праведнически просветлялась от мысли, что моя мука неисчислимо тягостней, и ещё легче вспоминались мне стихи псалмов, омывая душу мою, яко роса Ермонская, сходящая на горы Сионские[47].
Но чаще разговоры у них были совсем иные — простые, житейские, серьёзные, порой высокомудрые (мудрствовал в основном Андрей), и если всё же касались плотского, греховного, то и тут обходилось без шутовства и скабрёзностей Андрея. Любил он поговорить об этом не только как прелюбодей, но и как философ. Это тоже был его конёк, и садился он на него с не меньшей, а может, и с большей охотой, чем на того, что был зануздан его шутовской уздой.
Оседлав этого конька, он принимался доводить Владимиру, что плотский грех — то злая выдумка попов, а на самом деле никоторого греха в совокуплении с женщиной нет и быть не может, понеже сам Вседержитель, сам Бог Отец, решив родить сына своего, Иисуса Христа, сошёл духом своим на женщину — пусть на самую достойную, но на женщину! Всевышний не усмотрел в ней ничего дурного и нечистого, иначе не наполнил бы её чрево своим животворящим духом! А попы мнят себя прозорливей и добродетельней самого Бога и квохчут со всех амвонов, что женщина — исчадие ада.
вернуться45
Вскрыть новобрачную — снять покрывало с лица невесты после венчания.
вернуться46
Октоих, Минея, Триодь — богослужебные книги.
вернуться47
...яко роса Ермонская, сходящая на горы Сионские — слова из Библии (Ветхий Завет; Пс. 132:3). Ермон (Хермон) — гора в Северной Палестине. Сион — гора на юго-западе Иерусалима. Когда Давид взял крепость, расположенную на этой горе, расширил и застроил её, Сион сделался городом Давидовым и столицей Иудеи. Позже Сион — название Иерусалима как земного пребывания Бога.