Что скажет он Топоркову, что спросит у него — Иван не знал да и не думал об этом… Он мчался в Песношскую обитель, одержимый гневной страстью отверженного, стремящегося сыскать в чуждом, восставшем против него мире хоть одну-единственную душу, способную понять его и не отвергнуть, не осудить. Увидеть, убедиться, что эта душа существует, — и больше ничего не хотел он! Лежа в санях под тяжелыми шубами, по-покойничьи сложив на груди руки, он неотрывно смотрел в черный провал ночи, разверзший небо до самых звезд, и весь мир ему казался сейчас таким же черным и пустым, как эта зияющая над ним бездна. Одиночество — одиночество его духа, сомнения и страх — страх перед чем-то большим, чем его совесть, — и это заставляло его мчаться сквозь ночь, черную, как мир, который он ненавидел и который ненавидел его. Духовное одиночество, сомнения и страх никогда не покидали его, они были в нем постоянно, он сжился с ними, свыкся, смирился, научившись отваживать душу от разума, отверженность же и ненависть к себе он чувствовал с особой обостренностью, и эта обостренность временами накатывалась на него, как половодье, как лавина. Душа его тогда была не в силах справиться со страшным буйством чувств и удержать их в себе — и они прорывались к его разуму, и тогда все начинало казаться еще более зловещим, еще более опасным, страшным, неотразимым…
…А ночь пылала черным заревом, взойдя над землей как зло. Кони дробили копытами прочную тишину, неслись и неслись сквозь мрак, измученно и жалобно всхрапывая, будто зовя на помощь. Вокруг — отчужденная затаенность холодной степи, иззелена-серая гладь снега, приглаженная тяжелым утюгом оттепели, и угрюмый, безжалостный покой, в котором невозможно успокоиться. И беспросветность… И тревожность пустоты, разметнувшейся на десятки верст, — глухой, неотзывчивой пустоты, в которой не докричаться помощи и не дождаться проблеска света… И тоска, и отчаянье, и безысходность, наполняющая эту черную пустоту, из которой они переходят в душу, в мысли…
Острая тяжесть, как лезвие ножа, вонзившись в душу Ивана, проникала все глубже и глубже — туда, где билась его жизнь, где он хранил свое самое заветное и самое беззащитное, и, чувствуя, что жестокая боль вот-вот поразит все это, он крикнул в отчаянье, как будто позвал на помощь:
— Васька!.. Гони!
Васька, сидевший у пего в ногах, повернулся, вгляделся в его затененное козырем лицо, успокаивающе сказал:
— Не тревожься, государь, поспеем! Кони добры!
Васька помолчал, хлестанул кнутом коренного, гикнул, опять поворотился к Ивану, жалостливо сказал:
— Смур ты, государь… Исскорбелся, вжуть исскорбелся! Тяжко глядеть на скорбь твою. — Васька вздохнул, подождал — скажет ему Иван что-нибудь иль нет… Иван молчал. Васька снова вздохнул — еще тяжелей и протяжней, — услужливо предложил: — Запою я тебе, коль желаешь?!
Иван не ответил. Васька, чуть помедлив, принялся вполголоса тянуть:
Бережочек зыблется, Да песочек сыплется, Ледочек ломится, Добры кони тонут, Молодцы томятся…Конский топот и храп забивали Ваську. Васька, глотнув побольше воздуху и задрав вверх голову, почти закричал:
Ино, боже, боже, Сотворил ты, боже, Да и небо, землю… Сотвори нам, боже, Весновую службу! Не давай ты, боже, Зимовые службы…— Замолчи, не подзывай волков, — снисходительно сказал Иван.
— Верно, — с радостью согласился Васька. — Вестимо, не Ивашка Нос 157. Ну да воротимся на Москву, споет тебе ужо Ивашка!
Васька смолк, решил не испытывать Иванова терпения. С недавнего времени не стало его у Ивана вовсе… Захваченный злобой, стал он недоступен, опасен, как слепой, в руках у которого занесенный меч. Даже во хмелю его не оставляла угрюмость и злоба, а если и бывал он весел во хмелю, то и тогда злоба его стояла рядом с ним неотступной, трезвой наперсницей. Васька стал бояться царя, и если даже пускался иногда в какие-нибудь потешные затеи или начинал услужливую, веселую болтовню — в душе его все равно лежал холодный комок страха, и он все время ждал: вот что-то не понравится ему и разозлит, взбесит, а что Иван мог сделать в бешенстве — Васька знал. Сам видел, как разнесло на куски в Невеле Шаховского, а намедни видел в Старице, как разделался он с городовыми старостами, дерзнувшими пожаловаться на его охоронников.
Старосты ждали его на старицком подворье, у нижних ступеней Красного крыльца, — бородатые, степенные мужики со списком в руках, из которого собирались вычитать ему все негораздые дела, учиненные его охоронниками. Список был велик, и лица старост решительны. Им и в голову не пришло, что намерились они искать управы на него самого же…
Они ждали несколько часов — терпеливые, настойчивые, верующие, что правда сойдет к ним по ступеням в образе царя, и пристанет только поклониться, как она тут же восторжествует.
И дождались, и он принял их поклоны, не зная еще, зачем они пришли к нему, но как только узнал… О, это было даже потешно поначалу, но сейчас, при воспоминании о том, что Иван сделал с этими благообразными мужиками, у Васьки даже дыхание сбилось, когда он представил, как это страшно, когда на лице маленьким костром вспыхивает борода!
…Старосты не успели прочитать свой список: взгляд Ивана, вонзившийся в них, должно быть, заставил их вспомнить всю свою прошедшую жизнь, как перед смертью, потому что стояли они перед ним живыми мертвецами, не способными даже упасть на колени с последней мольбой о пощаде.
На княжеском подворье пылал костер — от этого костра Иван и повелел Ваське принести головню и принялся поджигать ею мужичьи бороды — безжалостно, с мстительной радостью, будто истопник, разжигающий печь.
С тем и уехал из Старицы, расхохотавшись от вида обезображенных мужичьих лиц. Князь Владимир провожал его за город. Ехал князь верхом, позади царских саней… Черно было на душе у князя, черно было его лицо, будто тоже опаленное Ивановой злобой. Версты через три простились… Иван даже не вылез из саней, не обнял Владимира, только выдавил из себя:
— Прощай, братец… Здоров будь! Да нас, грешных, не забывай, и мы уж про тебя не забудем.
Владимир неожиданно опустился перед ним на колени — прямо в снег, тихо и горько, глядя неотрывно в глаза Ивана, как не часто решался смотреть, сказал:
— Прощай, государь! Доброй дороги тебе… Пусть хранит нас бог!
Иван тяжело сопнул, махнул рукой — сани помчались, а Владимир еще долго не поднимался с колен, измученно смотря им вслед.
2В Клину, на ямском подворье, полуночную тройку не поторопились встретить. Дверь ямской избы была заперта, над крыльцом не горел фонарь… Темень. Покой.
Васька схватил валявшийся около крыльца обломок шкворня, кинулся к двери — яростный грохот прокатился в сени.
— Отворяй! — рычал Васька. — Отворяй! Почивают, выпоротки! 158 Государь у них пред крыльцом, а они зады на лавках тешут. Отворяй!! — лупил Васька шкворнем в гулкую дверь.
— Погодь ужо, я табе вдарю! — зарокотал в сенях грозный голос. Бей… бей… бей!.. — в лад Васькиным ударам подзадоривал голос. — Ужо выйду, я табе вдарю — до задницы располю! 159
— Отворяй, пес! — вскипает Васька, задетый такой непочтительностью. — Государь пред крыльцом!
— Какой еще такой государь? — Дверь отворяется. — А может, сам господь бог?
Из темноты сеней вышаркивает громадный мужичина с лицом Каина, цапает Ваську за грудки, подтаскивает к себе…
вернуться157
Иван Нос — знаменитый придворный певец Ивана Грозного.
вернуться158
Выпоротки — недоноски (бранное слово).
вернуться159
Располоть — расколоть, развалить надвое.