По ходу работы, однако, Сю существенно уклонился от замысла книги об экзотических парижских «дикарях»; новым ориентиром стали для него не романы Купера, а бульварные мелодрамы. Главным в облике «варваров» оказывается уже не экзотичность, а безнравственность; мир простонародья — это мир порока. Конечно, бесчестных и даже преступных людей немало и в высших слоях общества (нотариус Ферран, виконт де Сен-Реми и др.), но там это все же исключение, здесь — правило, массовое явление. На грани порока живут даже честные и трудолюбивые бедняки, не говоря уже об уголовном сброде. Дочь Мореля Луиза, чтобы спасти от голода семью, вынуждена терпеть преследования со стороны своего хозяина — развратного Феррана; сам Морель жестоко страдает при мысли об этом, но его жена уже готова смириться, готова, по сути, продать свою дочь за кусок хлеба. Марсиаль и Волчица — два мужественных, преданных друг другу человека, но и они отягощены печатью порока (она — проститутка, он — браконьер), и для их исправления писатель не находит иного средства, как послать их за тридевять земель бороться с еще худшими, совсем уже дикими «варварами» — алжирскими бедуинами. В «Парижских тайнах» очень мало говорится о любви и очень много — о распутстве; в этой тяжелой атмосфере грубой и низменной эротики (Сент-Бёв даже сравнил — не очень, правда, обоснованно — Эжена Сю с маркизом де Садом) чем-то поистине невероятным, абсолютно исключительным выглядит целомудрие Хохотушки, отгородившейся от окружающего мира стенами своей комнатки с канарейками.[8] Даже народный фольклор, как показывает писатель, несет на себе ту же печать порока и преступлений: арестанты, увлеченно и растроганно внимая рассказу о муках бедного Сухарика, в это же самое время готовят кровавую расправу над подозреваемым «стукачом», а в праздничном карнавале в конце романа центральным событием является публичная казнь двух женщин — неудивительно, что во время карнавального шествия происходит еще одно, «незапланированное» убийство. Взгляд Эжена Сю на праздничную толпу скорее буржуазный, чем романтический, — перед нами не вольное проявление народного духа, даже не живописное, красочное зрелище, а лишь опасный выплеск порочных, разрушительных инстинктов черни.
В то же время по строю своего мышления, культуры мир «дна» при всей своей внешней экзотичности недалеко отстоит от мира «нормального». Куперовскому Соколиному Глазу, как он ни дружен и ни близок духовно с индейцами, не приходит в голову самому выдавать себя за одного из них — и причина, конечно, не только во внешнем несходстве европейца и краснокожего, но и в глубинном несходстве двух культур, которое не возместить до конца даже многолетним опытом. Высокородному же герцогу Родольфу Герольштейнскому, который вдвойне далек от парижской бедноты — как богатый аристократ и как иностранец, немец, — хватило нескольких уроков арго, чтобы неузнанным появляться и в рабочих мансардах, и в воровских притонах, непринужденно болтать с консьержкой и флиртовать с гризеткой. Мир рабочих и люмпен-пролетариев легко проницаем, он не отторгает вступающего в него чужака, не оказывает ему внутреннего сопротивления.
Действительно, даже самые отпетые злодеи у Эжена Сю мыслят теми же нравственными понятиями, что и добропорядочные буржуа. Неукротимая «вдова казненного», преступница по убеждению и семейной традиции, воспитывающая детей в ненависти к обществу, с удовлетворением говорит о своем сыне-подростке: «В его душе уже живет порок…» Она, стало быть, сама расценивает свою мораль как «порок»! В той же семье Марсиалей детей учат воровать, а заодно и обозначать это занятие арготическими словами: «— А ты знаешь, что такое слямзить? — Это значит… взять… — Это значит украсть, дуреха! Понятно? Украсть…» Звучит, конечно, не очень правдоподобно: как будто девятилетнюю девочку, с самого рождения живущую в воровской семье, сперва научили, что украсть называется «украсть», а теперь вот переучивают, заставляют говорить «слямзить». Арго, вообще говоря, — не просто тайный язык, но и своеобразное средство самозащиты от официальной нравственности, этот язык выворачивает наизнанку моральные оценки вещей, о которых на нем говорится, и потому обучение арго — важный элемент воровского «антивоспитания». Но в изображении Сю все обстоит иначе: уголовники не просто хорошо владеют «нормальным» языком, но он остается для них основным. Исходной точкой зрения даже для них является точка зрения общепринятой нравственности, точка зрения добра, а не зла. Итак, мир «низов» предстает у Сю не столько чужим, сколько испорченным. И он, естественно, нуждается в исправлении, которым и занят герцог Родольф. Сюжетная функция и символический смысл этого персонажа также претерпевают изменение по ходу действия.
В первой части романа Родольф попадает на «дно», движимый конкретными, можно сказать личными, побуждениями: он хочет помочь госпоже Жорж, родственнице своих друзей, найти исчезнувшего сына. В столкновениях с обитателями «теневого» мира он ведет себя как сильный и мужественный герой — смело идет навстречу опасности, силой кулака защищает встретившуюся ему Певунью, потом, чтобы разоблачить убийцу и грабителя Грамотея, пробирается в притон Краснорукого, подвергается смертельной опасности, попав в ловушку и чуть не захлебнувшись в затопленном подвале… В известной у нас экранизации «Парижских тайн», где Родольфа играл Жан Маре, проявлена, в сущности, только эта сторона его личности. Но уже во второй части первого тома, и еще более в томе втором, Родольф предстает в ином облике. Теперь, подобно странствующему рыцарю, он руководствуется абстрактным идеалом справедливости и добродетели, но в отличие от рыцаря уже не сражается более лицом к лицу с силами зла. Время от времени он еще выходит «на разведку», собирая на светском приеме или в доходном доме на улице Тампль сведения о преступных кознях и интригах; но главная роль его отныне — не боец и не шпион, а закулисный режиссер событий. Словно глава некой тайной организации или резидент секретной службы, он руководит действиями других людей, направляя их для наказания и исправления злодеев и спасения безвинных страдальцев. Широкая осведомленность и верная «агентура» дают ему почти сверхъестественную, и притом скрытую, власть, а если учесть еще и его неисчерпаемое богатство и высокое происхождение, то его образ окончательно отрывается от человеческой реальности и становится образом доброго бога, пришедшего в земной мир, дабы исправить его пороки. Кое-кто из критиков сразу попытался сопоставить Родольфа с Христом; можно только добавить, что это не евангельский Христос-страстотерпец, а скорее Христос Апокалипсиса, явившийся для Страшного суда.
Разумеется, он может не все. Он не французский гражданин, тем более не депутат палаты, и вне его «компетенции» остаются изъяны самого общественного строя страны, которые приносят не меньше страданий людям, чем происки злодеев-преступников. Именно для обличения этих изъянов писателю и понадобились, начиная со второго тома, прямые публицистические отступления. Они касаются главным образом недостатков законодательства: тут и необходимость облегчить развод, который оказывается практически недоступным не только простой бахромщице Жанне (для нее правосудие «слишком дорого»), но даже и аристократу маркизу ДʼАрвилю; и несправедливость законов о детоубийстве, карающих мать незаконного ребенка и выгораживающих соблазнителя-отца; и порочность исправительной системы, которая не столько перевоспитывает осужденных, сколько формирует из них рецидивистов; и осуждение смертной казни, о чем много спорили во Франции тех лет… Где плох закон, там бессильны даже чудеса Родольфа — и тем острее звучит призыв писателя к изменению таких законов.
И все-таки, даже с этой оговоркой, власть Родольфа поистине огромна. Он выручает попавших в беду людей — как богатых, так и бедных, — расстраивает злые козни, соединяет влюбленных; он учреждает в Париже банк для помощи безработным, а за городом, в Букевале, создает ферму «для улучшения людей», где работников благодаря заботе и справедливой оплате «заставляют быть активнее, изобретательнее и честнее». Иногда он, впрочем, и самостоятельно творит суд и расправу над негодяями вроде Грамотея или Феррана. Сам он не раз признается — пожалуй, не без кокетства, — что его «иногда забавляет играть роль провидения»; а уж облагодетельствованные им люди — те постоянно твердят, что он для них «то же самое, что господь бог для правоверных священников».
вернуться8
Впрочем, если не житейское, то символическое объяснение этому «феномену» дано. Хохотушка шьет платья для богатых, непосредственно общается с ними (она даже имеет свои визитные карточки для клиентов) и тем самым сопричастна «верхнему» миру. Точно так же и честнейший Морель, в отличие от грубого грузчика Поножовщика, занят «чистым» и «благородным» ремеслом — огранкой драгоценных камней.