— И на это вы жалуетесь? — сказал Гарсиа, изображая удивление.
— Да что тут говорить! Нам, наверно, необходима перемена, встряска. Как вы полагаете?
Гарсиа развеселили эти слова Марсиаля. Он захохотал, демонстративно хватаясь за живот обеими руками.
— Почему вы смеетесь? Думаете, я шучу? — обозлился Марсиаль.
— Да нет, что вы! Но, видите ли, такие речи звучат слишком возвышенно для…
— Для нашего ничтожества, не правда ли?
— Пожалуй. Что нам присуща склонность к издевке, это бесспорно. Издевка над всем неуместным, несвоевременным, над тупостью, над чрезмерной суетливостью в трудной ситуации… И знаете, что́ всегда приводят в оправдание? Упустили, мол, время, проглядели — словом, резоны, изобличающие тугоумие или медлительность. Ведь так?
— Как прикажете, капитан.
«Я-то знаю, что с ним сталось потом, когда ему пришлось прятаться. Все потому, что нервы у него расшатались. Но раньше он таким не был. Вспоминаю пирушки в богатых домах и в клубе — он меня туда с собой брал. Говорил: «Это мой адъютант», и меня пропускали. А бывало, выйдет ко мне с рюмкой и скажет: «На, выпей…» Но начинал-то я в «Гнездышке» вышибалой, потом дело разрослось, набрали еще женщин, ломберный стол поставили. Сперва капитан вязался к Красотке, только она на него и не глядела. Когда же я убрал у него с дороги Белоглазого, капитан вытащил меня с кухни и приказал хозяину поставить в зале для танцев. «Гнездышко» было славным местечком, только мне больше нравилась военная форма. Да еще бабы!»
— Почему надо подвергать сомнению добродетель, честь, достоинство? — сказал Гаспар.
— А мы просто ушли вперед от привычной испанской этики, — смеясь, заметил Орбач.
— Стало быть, все делалось лишь с целью подорвать порядок?
— Одного, мой друг, вы не станете отрицать — того, что есть нечто положительное в склонности смеяться над «занудой», над тугодумом, нагоняющим скуку, над человеком с дурными манерами и туманными речами…
МОРЕ«Однажды меня тоже подбивали, только на то дело я не пошел, — думал рыбак. — Бывают такие дела, что не хочешь в них встревать, да встрянешь, сам не ведая как. В тот раз меня за дурачка приняли, но быть дурачком — та же беда, что оказаться занудой. Не желал я и чересчур умным прослыть (хотя это неопасно) и, не говоря ни да, ни нет, увильнул. А дело-то состояло в торговле женщинами — их брали с нашего острова и увозили на другие острова заниматься «прибыльным ремеслом». Ворочала этим банда иностранок, и даже полиция была замешана. Времена были неважнецкие, только мы (то есть я) политиками не были, зато они (эти вот политики) ими были. Барометр у нас имелся только в Кохимаре, но мы в приборах не разбирались, даже в самых простых; мы и так знаем, когда надвигается непогода, нам метеосводки не нужны. Да вот беда: никто из нас не мог угадать, сколько продлится плохая погода, и когда она тянулась много дней или недель, а то и целый сезон, становилось и впрямь невмоготу, и терпели мы от нее не меньше, чем терпят те, кто на суше работает, на сахарных заводах, — настает, то есть, «мертвый сезон». Время тогда, пожалуй, было другое, но все равно: лихо — оно лихо и есть. Ничего ведь не скажешь. У нас, правда, всегда, и в плохую погоду и в «мертвый сезон», хватало, на что жаловаться. И мы таки жаловались, хотя потихоньку. Что было делать, как не жаловаться? Да тут еще настала самая тяжелая пора — пошли на море циклоны, ураганы, тайфуны. У рыбаков не всегда был кусок хлеба, случался и настоящий голод, даже помирали с голодухи. А у людей и жена и дети… В общем, политиками мы не были, в морском промысле наступил «мертвый сезон», и надо было хвататься за любое дело. Но теперь? Почему я встрял в историю с Перико и с этими типами? Они чем дальше, тем больше кажутся мне дрянными людишками… Только я уже был запутан, как, наверно, запутан этот негр, — черт его знает, зачем он здесь. Лодка моя — как щепка в море, пока оно спокойное, да ведь это обманчиво; бескрайнее оно: поглядишь вокруг — под нами, над нами, по сторонам — везде, если не считать воды, пустота, и нет ей ни начала, ни конца. Помнится мне, Перико с голоду помирал и развозил уголь на своей лодчонке по островкам. Так и жил, или помирал — это все едино, — до того, как потерял руку и чахоткой заболел. Но они тут сидят и ничего не знают, а ведь я сейчас лодкой даже управлять не могу. Идем на северо-восток? На запад? Сказать — они меня и слушать не станут, совсем одурели, на себя самих злятся. Да, они меня и слушать не станут. Надо бы хоть словечко промолвить, слишком долго молчим. Устал я. А там, у берега, стоят негодные шлюпки, потрепанные, прогнившие, с дырявыми днищами, и названия-то все старые, привычные: «Ла Эумелия», «Пьянчужка», «Каталина», «Сеньорита Мерседес»…»
Девушка сидела полуодетая, равнодушная к окружающему. Габриэль всматривался в ее лицо и жадно разглядывал фигуру, одолеваемый отчаянием, надеясь на мучительную радость увидеть проблеск розового тела под лиловой блузкой. Лицо девушки было повернуто в сторону, так что ее глаз Габриэль видеть не мог. Она смотрела на свое колено, будто обнаружила там нечто очень важное. С угла доносились звуки музыкального автомата, которые временами заглушал, забивал шум мчавшихся по асфальту машин. Глуховато зарычал лев.
— Ла-адно, — сказал верзила, растягивая гласные и резко ударив кулаком по мраморной столешнице.
Человек с косящими глазами приблизился, но ничего не сказал. Его ремесло было скрытным, его работа совершалась без предупреждений и могла не удаться, если другой знал о ней заранее. Хотя ни крови, ни следов не оставалось, его труд был сродни смерти, сестре сна и тишины, он растягивал минуты смертной испарины, улавливал миг изнеможения и следил за другим, пока тот не переставал двигаться…
Неоновая реклама ресторана время от времени озаряла неуютной вспышкой мокрую от дождя улицу. Девушка сосредоточенно смотрела на свое колено.
1958— Иногда мы утешаемся, признаваясь в наших недостатках и слабостях, — язвительно заметил Орбач. — А это, я думаю, порождается нашим напряженным вниманием к самим себе.
— Верно! — сказал Гарсиа и ткнул перед собой в воздух указательным пальцем, будто желая подтвердить, что отныне и впредь на всем поставлена точка.
В одном давнем разговоре с Габриэлем он говорил: «Кто такой этот Орбач? Просто человек, отличавшийся когда-то способностью писать белые стихи, которого, к сожалению, опровергло время».
Габриэль тогда на него накинулся: «Как можно говорить о литературных традициях там, где лучшие наши поэты и мыслители забыты, а место, заслуженное ими в сознании сограждан, заняли — вернее сказать, захватили — безграмотные политики, даже похваляющиеся своим невежеством?»
— Почему же теперь нам не посмотреть на самих себя? — продолжал Орбач. — Трудно найти в какой-либо другой стране людей более откровенных, более свободных от тщеславия, чем кубинцы. Здесь говорят безмерно много, и зачастую это приводит к преувеличениям, к тому, что говорится больше, чем можно. Вы меня понимаете? И все — от излишней откровенности. Похоже, о последствиях никто не думает. Что вы мне ответите, если я скажу: у нас никто ни секунды не думает над словами, которые собирается произнести, которые у него уже вертятся на кончике языка? Не так ли?
— Но кто говорит все это? — сказал Габриэль, с досадой поднимаясь. — Кто это говорит и пишет, спрашиваю я? Каким масштабом ценностей тут пользуются? Это по большей части взгляды людей, живших на других широтах, взгляды иностранцев, формулы, которыми они нас меряют согласно своим меркам. Послушать их — мы остроумны, легкомысленны, бесстыдны, примитивны, непоследовательны, добродушны, чрезвычайно откровенны, крайне искренни… Такой образ тождествен нашему народу лишь условно, и портрет непохож. Вам непонятно? Допускаю, что поверхностное и внешнее столь же истинно, как глубинное; но подумайте о наших исторических поворотах, о наших вершинах: «клич из Ла Демахагуа»[85], великолепный Капитолий[86]. Да что говорить… Если хотят нас лишить даже столь свойственного нам бескорыстия!
«Да, «Гнездышко» было славным дельцем, только мне больше нравилась военная форма. И бабы! А они, особенно кто там помесячно работал, знать меня не хотели. «Ты, Громила, нос не задирай. Знай свое место». Потому я и попросил у капитана помощи. Но его подручным я не стал, пока не случилось дело с Красоткой; она, знаете, вздумала его донимать, хотела быть у капитана единственной. По правде сказать, артачиться она стала после того, как обрыдла капитану и он передал ее мне, чтобы я ее утешил. И вот она подкараулила, когда капитан заснул и хотела плеснуть ему в глаза серной кислоты… Ну, он взбесился! Словом, кинул я ее в ванну и прикончил. Не ударил ни разочка, ни-ни. Заставил воды наглотаться, чтобы потом сошло как самоубийство. Взял ее, знаете, вот так и повернул, чтобы вода заливала, а она-то голая была. Красотка глядит на меня, глаза перепуганные, но не кричит. Потом привел я народ и говорю: «Какой страх! Глядите, девочки!» Это, знаете, капитан мне сказал: «Сотри ее с карты», а сам отправился обедать с Росалией. Потом еще было дело с Окендо, с моряком, и позже с теми революционерами…»
— Мы прошли через этапы настоящего паралича, — продолжал Орбач. — А вы представьте себе периоды взрывов, мятежей. Везде царит недоверие. Кто рискует жизнью ради какого-то дела, того считают «пройдохой» и к тому же идиотом. Это времена «пройдох» и «дурачков». Потому наслаждение жизнью в такую пору граничит с пороком.
— Я не вполне понимаю, — осмелился вставить Гарсиа.
— И все же это понятно, понятно. Спросите-ка лучше самих себя, я только описываю некую ситуацию.
— Не слишком ли часто мы смеемся? — весело заметил Марсиаль.